Им все вершины были малы,
И неуютны пьедесталы,
И собственная в тягость плоть.
Лев Болдов
Осень. Ветер лениво трогает желтые листья, удивляясь суете их новой расцветки. Поворачивает, вглядывается и с ухмылкой крадет. Только он, непоседливый и старый, набегая по вечерам с гор, ворошит прелые запахи гаснущего дня.
Вечер. Гостиницы «Лондон» в Ялте давно нет. Нет и роскошной лестницы с террасой над массандровским пляжем. Здание сгорело, и четверть века «самостийности» не сподобилось укрыть остов даже тканью. Не сыскали полотна́ – всё ушло на полотнища. Однако, по-прежнему нависая над узеньким тротуаром, закопченные стены и балконы разговаривают, жалуясь по вечерам тому же ветру – новому хозяину развалин. Близкому стенам, хотя и переменчивому, но по-своему верному: не предаст, не бросит, не оставит. А покидая, вернется.
Тихо. Ветер укладывает свои вздохи меж проулков и почти засыпает. Не видя, как вместе со стенами и прелым запахом тонут в пустоте потерянного времени надежды забытого романтика. Уже седьмой десяток лет.
Неизменным же осталось только море. Не успела дотянуться до него беда. Оно помнит всё. Свидетель, которого нельзя допросить, напоминает о себе глухим рокотом каждый день, как и наследие четвертовластья – пустыми окнами, порубленными парками, забытой историей.
– Спасибо.
Жан Патрик Модиано кивнул мужчине в ответ и вздохнул. Терраса тоже. Роскошная лестница поняла, что вернув былое, он прощается и с нею.
Александр Грин1 поежился. Рука писателя коснулась балюстрады. Слева – вид на помянутый пляж, пустынный в это время. Набегающие волны, лениво ворча, стягивают с «хозяина», словно дань, мелкую гальку. Справа – длинный мол осиротевшего порта, куда удалился положивший начало.
«Какое странное созвучие… – подумалось великому томильцу, – «стихия» и «самостийность». Что притянуло сюда последнее? Что пронеслось по этим чуждым ей широтам? Как случилось их совпадение? Какое чудовище повергло платаны в грусть? И где же, наконец, «алые паруса»2, в ожидании которых замерла Россия?» Он глубоко вдохнул. Соленые отголоски прибоя шепнули: пора.
– Пора, Александр Степанович.
Мужчина обернулся. За спиной стоял Куприн3 в белой летней шляпе и такого же цвета костюме, скрывая руку в кармане брюк.
– Грусть? Опять? – он вопросительно смотрел на друга. – Поделитесь ею с Шаляпиным – тот потерял деньги в Азово-Каспийском банке, во-о-он там, – и указал на помпезную набережную вдали за причалами. – Видите – первое здание от памятника?
– Не забогатели большевики от его денег. Видимо, не впрок. Как и мои рукописи.
– По-прежнему не печатают? – брови под белой шляпой чуть поднялась.
– Думаю, пожизненно, – первый пожал плечами.
– Знакомо, – шляпа сочувственно качнулась, проплывая на террасу. Её хозяин закрыл глаза и, наслаждаясь, втянул морской воздух: – Да… по заливу в Балаклаве уже стелется запах жареной кефали. Помните?
Оба с минуту стояли молча.
– Я прочитал записку. Желали угостить хересом? – Куприн обернулся.
– Угадали, Александр Иванович, – знакомый погладил усы. – Хорошо бы…
– Под лай собаки на Луну? Как пехотные офицеры? Из моих книг?
– Увы… ныне модно на Кремль, – Грин усмехнулся. – И персонажи поменялись. Вон, поляки даже в массы бросили: «Затявкаем до́ смерти». Да разве можно? До смерти? – писатель вздохнул. – И Шопен… не помог. Пьянит тоска по величию. А не вино.
– Ищем среди лающих компанию? Или поклонников муз? – Куприн притворно удивился. – Неласковы к соседям, дружище.
– Отчего же? В каждой немецком доме испокон века стоял рояль.
Куприн рассмеялся:
– Ай да молодчина! Пригвоздил мосек. Испокон?.. говоришь? А мы-то, бессловесные, что ли? Всё больше молчим.
– Мы великая страна. Нас трудно рассердить.
– Вроде первым не дорожили? – Куприн погрустнел. – А вот с человеком у них, верно, сложновато. Диоген-то – в Европе залез в бочку!.. – и воодушевленный каламбуром воскликнул: – А вот за нас, дружище, за державу мои пехотные бы выпили всегда! Не инструмент, тоска-то по величию, а вино – не поиска ее. Оно рентген… способ узнавания соседа. И здесь уж точно – испокон века! Сам Владимир-Креститель говаривал: без «мёда» «не можно на Руси». Напрасны стих и дол, и парадигма.
– Что-то не припомню… парадигму-то… – друг вздохнул. – Парадигма всегда верная и всегда последняя. Из утопленных нами.
– Ну что ты будешь с ним делать! – Куприн всплеснул руками. – Из утопленных! Нами! Пьяными матросиками! С большевичками! Или про́питая… в Беловежской пуще. Креститель головы за такое рубил!
– Так то ж наши, наши головы…
Куприн вдруг прищурился и лукаво глянул на соседа:
– Догадываюсь, получили похоронные от власти?
– Получил. Две сотни.
– Не жалко? Ведь впереди три месяца4?
– Власть-то? Нет. Жалко жену.
– Да жена-то у нас одна…. Литература. Гляньте на страницы… обветшали, как и стены, – взгляд лениво скользнул по карнизу. – Ми́нули времена, а ничего не поменялось, не родилось… за «Тихим Доном»5. Кругом, как и прежде – только «Живые и мертвые»6. Здесь вы правы, дружище. – Куприн вздохнул и задумчиво повторил:
– Значит, не печатают…
– Да и не читают.
– Само собой, если не печатают.
– А я бы поделил вину с женой, – Грин тоже вздохнул. – Ведь и через сотню лет, будет ее жаль.
– Вину? Или вино? Не-е-т, с женой надо делить не то! – Друг похлопал романтика по плечу. – А вино я бы всегда нашел с кем, – белая шляпа весело колыхнулась. – Как сегодня. – И прищурил один глаз.
– Посмотрите, – Грин указал на море: – Какое удивительное видение. Осталось перекинуть трапы.
Собеседник повернул голову.
Гигантские остовы кораблей, выступая один за другим, словно укоряя друзей в «слепоте», предлагали взору «желающих испить». Чашу. Замершие толпы людей, в шинелях и бурках, мундирах без погон и портупей, смотрели ку-да-то поверх развалин, пытаясь разглядеть на берегу своих детей, которых не сумели защитить. Детей, что выстоят, сохранят и возведут. Не благодаря, а вопреки лозунгам и парадигмам.
Молчанием заполненные палубы следовали мимо, покидая акваторию порта. Угрюмый мол и одинокий маяк-сосед провожали тысячи глаз по-своему: один стоном прибоя, другой – жалобными криками фонаря, словно умоляя не оставлять здесь, не бросать, как и своих лошадей, тонущих одна за другой. Тонущих с диким ржанием, не понимая, почему их бросают. Как и век спустя, не смогут понять, зачем предают свою землю уже новые потомки, забывая, что «чуден Днепр» только «при тихой погоде». И только для братьев. А не пришельцам с Одера или Потомака, где приятней выстриженная трава раскорчеванных дубрав.
Но земля та станет обетованной. Видя помрачение сынов, она соберется, поднатужится и вытерпит горе и беды, сбережет надежду, пробудит веру и слезы радости. В этом «взвале», в этих ревущих водоворотах, столь необходимых по тому обету, как и прежде, вынесет она Русь из лихих переломов, времен и потрясений. Оставаясь землею, которую знал весь мир. Обителью с поразительной душой, поручнями и штурвалами, за которые никто в мире не хотел браться. Только ее дети могли сохранить правду мира, ту, единственную. Укрывая и молясь.