I. Сонатное allegro
Иван Николаевич Штайнберг шел по Рингштрассе, пытаясь припомнить, так ли выглядели те или иные здания, деревья, памятники пять – или сколько там? – лет назад, когда мир был иным, когда сам он был иным, цельным, не расколотым на до и после. Вот хеллмеровский памятник поэту Гёте, бронза окислилась, приобретя малахитовые оттенки, ты даже не бывал в этом городе ни разу за всю свою жизнь, думал Иван Николаевич, а тебе поставили памятник, да не где-нибудь – на Рингштрассе! “Кто воротит мне дни блаженные…” А я вот бывал, и кто воротит мне мои блаженные дни? Память моя вся в мнемонических зарубках: вот здесь Мари остановилась, чтобы завязать шнурок на высоком ботинке. Тонкие красивые пальцы замерзли, покраснели, не слушались. Смеялась, путаясь в полах длинного пальто, пошатнулась. Я поддержал её под локоток. Прямо вот здесь, у памятника. И отлился момент в памяти, как в бронзе.
Они были здесь с её родителями, еще до октябрьского переворота, и тоже накануне Рождества. Какой это был год? Тысяча девятьсот девятый? Иван Николаевич плохо помнил даты и имена, нужное записывал в маленькую книжечку в ледериновой обложке, которую всегда носил с собой, но в остальном память у него была неплохая. Да-да, вот отсюда они прошли с Мари к зданию оперы, тут недалеко, всего один квартал, и она всю дорогу без умолку болтала, о Малере и его первой симфонии, и о том, насколько недооценен современниками этот гениальный композитор, и – ах, представь, Ванюша, ему пришлось уехать в Америку, вот где понимают и ценят все передовое, не то, что эти узколобые имперцы, но она слышала его выступление в Берлине, несколькими годами ранее, исполняли её любимую первую, дирижировал сам маэстро, и это было чудесно! Чудесно!
Иван Николаевич музыки не понимал. Возможно, это было связано с какими-то особенностями его слуха. В те годы, когда большинство его ровесников осваивало различные музыкальные инструменты, он убивал лягушек у кромки пруда, вспарывал маленьким перочинным ножичком их скользкие тельца и подолгу рассматривал алые внутренности с белесыми прожилками. Вид этих загадочных кишечных хитросплетений надолго засел в памяти мальчика, что, возможно, и предопределило его будущую профессию. Да и Сигизмунд Соломонович Берлянд, не последний в Екатеринодаре учитель музыки, мягко, но недвусмысленно дал в своё время понять мадам Штайнберг, что её маленькому Ване найти свой путь в музыке будет весьма сложно.
Иван Николаевич любил тишину, как иные любят хорошую музыку; как музыка бывает лишь фоном для размышлений человека, внезапным зеркалом, способным отразить невысказанное, тончайшие движения души, так и тишина, считал он. Кольми паче – тишина. Будто с самого детства чувствовал, что жить придется во времена шумные и беспокойные.
В последние годы жизнь его действительно была нестерпимо шумной, нарастая оркестровым crescendo, пока шум всех этих исторических событий не достиг какого-то предела, лопнув где-то далеко за сценой чеховской гитарной струной. И тогда Иван Николаевич решил уехать из России.
В первой части – шесть валторн в унисон, как у Шуберта, восторженно рассказывала Мари о своей любимой первой симфонии, это восторженность гимна, говорила она, сверкая глазами. Нет, Мари, думал он теперь, огибая здание оперы, и двигаясь по Кернтнершрассе в направлении собора Святого Штефана, это восторженность молодости, когда жизнь представляется вечной, бесконечной, и это не ошибка, потому что она действительно вечна, но только жизнь вообще, а не твоя.
II. Сложная трёхчастная форма с трио, как в классических менуэтах и скерцо
Пройдя один квартал по Кернтнершрассе, под колоннадой Стаатсопер, он свернул налево, на Филармоникерштрассе, и в этот момент посыпал с неба легкий снежок, на чисто вымытые тротуары и мощеные булыжником улицы, на которых снежинки, отыграв свою роль статистов зимы, мгновенно таяли. На другой стороне Филармоникер вдруг распахнулись двери отеля Захер, и на улицу, в тишину, навстречу падающим снежинкам, вывалилась шумная компания – пожилой господин в несколько старомодном цилиндре и пальто с собольим воротником и с ним две девицы. Все трое были явно пьяны, и вид падающего снега привёл их в какой-то детский, экстатический восторг, которого трезвый человек обычно склонен стесняться. Господин, завидев на углу фиакр, энергично замахал рукой, при этом с него чуть не свалился цилиндр – девица, что прижималась к нему справа, расхохоталась, придержав цилиндр рукой в черной кожаной перчатке. “Monsieur Guillaume, vous êtes ivre, vous perdez votre tête-e-e!” – громко сказала она с сильным эльзасским акцентом и расхохоталась, закинув свою непокрытую tête назад, подставляя лицо падающим снежинкам. Её коротко стриженные черные волосы растрепались; Ивану Николаевичу она казалась совершенно счастливой, пьяной настоящим моментом, свободной от всякого прошлого и будущего.
Через несколько мгновений они скрылись внутри фиакра, громко скрипнув закрываемой дверцей; ещё какое-то время их смех звенел, катился эхом по Филармоникерштрассе, потом щелкнул кнут, фиакр свернул вправо, на Тегетхоффштрассе, и через пару секунд все стихло, и смех, и стук копыт о мостовую, и улица снова погрузилась в сырую, зябкую тишину. Швейцар, понаблюдав недолго за бесшумным вихрем снежинок, вернулся в тепло натопленного вестибюля.
“Кто воротит мне дни блаженные?” – бормотал чуть слышно Иван Николаевич, и в памяти снова возникло лицо Мари, прежней, девятнадцатилетней, не тронутое годами разлук. Казалось, оглянись он сейчас – и увидит ее, такой, какой она запомнилась больше всего, петроградской студенткой, беспечной и лёгкой, безо всех этих лет за спиной.
Иван Николаевич вдруг подумал, что Вена всегда была для него каким-то безвременьем, точкой, где ничего не менялось годами, тогда как в соседней, Российской империи за те же несколько лет могли смениться три-четыре правительства, мог рухнуть трон и вообще всё, что когда-то казалось незыблемым и вечным. Архитектура, вот в чем дело, размышлял Иван Николаевич, направляясь по Августинерштрассе в сторону Йозефплац, архитектура – это же онемевшая музыка (так, кажется, говорил всё тот же Гёте?), но теперь ему казалось, что архитектура – это и застывшее время, ты можешь родиться и умереть в пределах каких-то пятидесяти-семидесяти лет, а здание Оперы этого и не заметит. Его архитектор повесился, потому что в XIX веке все смеялись над его детищем, смеялся даже император Франц Иосиф, но прошло почти полвека, многие из насмешников мертвы, лежат в земле, не смеются, даже император Франц Иосиф, а здание Оперы стало визитной карточкой Вены, им принято восхищаться и посылать домой открытки с его видами. Застывшее, как на открытке, время. Впрочем метафора Гёте ему, настоящую музыку понимавшему с трудом, тоже очень нравилась. Онемевшая. И всё-таки музыка.