«Три вещи никак не могу запомнить:
во-первых, имена; во-вторых, лица… а какая же третья?»
Итало Звево
Раньше, до того, как это случилось, Федя объяснял приступы очередной своей бессонницы нежеланием просыпаться: «Я не могу заснуть сегодня потому, что боюсь проснуться завтра». Однообразие Федю удручало. Зачем люди спят, если по утру в мире будет то же самое, что и вчера? Одно и тоже! А это очень скучно. И получится еще один неотвратимый день предательства. Потому что ничего не изменится, люди останутся такими же, как и прежде – чужими друг другу, и мир – молчаливо враждебным, безжалостным и бездушным.
В вялотекущей череде серых будней Федя находил свое малодушие, неумение жить как-то по-другому: ярко, интересно, одухотворенно. И не открывалось приема или предлога, чтобы взять и начать жить совершенно иначе. Однажды и навсегда! Получалось, он каждый день совершал побег. От самого себя. Потому что и не делал ничего решительного для того, чтобы исправиться самому или изменить весь мир.
Это чувство вины и дезертирства Федя не изжил в себе еще с юности. В сладком и горьком тумане той поры он однажды ушел из дома. Никому ничего не сказав плохого, он купил дешевого портвейна, и спрятался в кустах на пустыре – пограничном таком участке между человеческим жильем и отрешенностью. Здесь и прежде у него было убежище. Здесь он читал Апулея и книжку какого-то итальянца, написавшего «Самопознание Дзено».
И было ему тогда всего 17 лет. На пиджаке с дырявыми карманами он носил значок, с изображением боксерских перчаток, потому что ни с кем и никогда не дрался. А книжки про античных поэтов и психоанализ он, так сложилось, банально и нечаянно, украл в городской библиотеке. Хотя никогда ничего не воровал. А получилось. Уезжал как-то срочно в Псков с надеждой поступить в педагогическое училище. А библиотечное имущество вовремя не сдал. Так и жил далее. С чувством вины и стыда.
И выпив портвейна, Федя полез в то ювенильное лето по веткам на дерево, опираясь ногами о гибкие кусты. И по лицу его, как березовый сок, сочились слезы от горя вселенского и оттого, что он никому не нужен. Вот тогда в первый раз он решил дезертировать. Он ни за что не хотел становиться взрослым. Потому что мир взрослых ему казался миром предателей. Где все дети-подростки однажды изменили сами себе, поломав как-то розовые очки юности, то есть, поправ слишком грубо ее высокие идеалы, примерили на себя кучу самых разнообразных масок и превратились в людей ужасно фальшивого взрослого мира. И ложными тогда стали чувства, и серые будни жестоко пожрали возвышенные устремления души.
Выбрав сук на дереве потолще и чтобы повыше, Федя, качаясь на нижних ветвях, приладил к нему ремень от брюк, правда, перед этим, хмурый, изогнул пряжку, смастерил подобие петли и водрузил ее себе на шею. Обида на взрослых и отчужденность от сверстников толкали Федю быть на высоте. Он думал, что просто проверяет возможность самой процедуры: вот так взять и молча самовольно выйти из игры. А кусты-то те слабенькие под ногами его вдруг и поехали. В разные стороны. Федя только и успел подумать, что как-то нелепо у него получилось в отношениях с людьми и Мировым разумом, и он повис на ремне в таком вот неприглядном расположении духа.
…Очнулся с царапинами – ссадины на лице, на руках и коленках – в тех самых кустах под деревом. Рядом в помятой траве валялась пустая бутылка портвейна. На шее свисал самодельный галстук из ремня, который, оказалось, лопнул от Фединого веса как раз на дырке для пряжки. И пришлось пареньку стать взрослым. «А куда ты денешься?!» – говорили ему старшие и прежде. Федя от безысходности стерпел эти надругательства судьбы.
* * *
И вот наступило время, когда каждое утро для Феди превратилось в радость и украсилось необыкновенным азартом.
Он устроился работать на новый керамический завод под Таллином. Хотя и был недоучившимся специалистом по античной литературе. Внешне Федя мог кому-то понравиться, а мог вызвать недоумение. Поразительной к себе небрежностью. Носил никчемную саморастущую бородку и серую, каких немало на вещевых рынках, куртку из кожзаменителя. Немного сутуловат, и, казалось, робок в движениях. Не толстяк, и не тонок. Нос – картошкой. У него еще в юности врачами было вырвано два зуба. И много лет он языком нечаянно и механически ощупывал те места, где они некогда росли. И это стало привычкой. А глаза его – то серые, то голубые, говорили о нем, что натура он вполне живая, потому что в них, его глазах, отражалась какая-то другая и нездешняя жизнь и нечто еще от воображения.
Про то, что похоже на Хойму
Федя выходил каждое утро на автобусную остановку к таллинскому кинотеатру «Космос». Он жил неподалеку, и эта остановка для него получалась самой ближней. Кроме него, дворников и таксистов, и редко когда одиночных не слишком трезвых прохожих, на улицах города никого в это раннее время не слонялось. Он жил почти что в центре столицы Эстонии, но в квартирке-трущобе, где сломана печь, дырявые стены, и тепла в доме не было. В холодную балтийскую пору он спал, как альпинист, одетым, и все равно вставал в пять часов утра и бежал на автобусную остановку. И мылся на работе. И зубы успевал почистить, и под утренний шумок рабочих в раздевалке иногда стирал носки в мойке рядом с душевыми кабинами. И кушал после того скромно яблочко. Прямо у своей кабинки с личным вещами. Потому что у него не хватало денег на нормальный обед. И в общий обеденный зал пока что не выходил. Нужные деньги он надеялся получить на новом заводике. Чтобы отдать их за квартирку. И купить себе новую курточку. А позже надеялся поднакопить на ремонт и привести в порядок печку и жилье.
А случилось вот, что. Он, как обычно очень рано, поехал на городском автобусе к месту работы. На это уходило час и пятнадцать минут. И народ вокруг него пребывал в состоянии полусна. Но на работу стремился. Как заведенные машинки. Федя знал свое место – конкретное сиденье в автобусе, и некоторые пассажиры ему были визуально знакомы: они так же, как и он, каждое утро спозаранку ехали вместе с ним этим же маршрутом и тем же автобусом.
И если глядеть со стороны, мир катился обычной каруселью мелькающих за стеклом фонарей, полуголых осенних деревьев, густо смоченных чернотой глухого ноябрьского утра. И темное балтийское небо заполняли чернильные облака. Как легкие на флюорографии. В автобусе едва мерцали слабые синие лампочки, тени сновали по лицам пассажиров. И каждый был сам по себе. И походил на пациента, ждущего своей очереди в приемной у врача. Нарушал дрему жизни водитель, объявляя то и дело по микрофону очередную остановку. А получалось, он так обливал сонных пассажиров холодной водой равнодушной реальности.