Сон был тяжелым. Она сразу перебралась на соседнюю кровать и легла так, чтоб перед глазами была стена – не окно. Думала, не заснет, и не хотела спать, хотела дождаться первого света, чтоб успеть привести себя в порядок, боялась, что он проснется раньше и застигнет ее спящей – некрасивой; она знала, что некрасива, совсем уж некрасива, когда спит. Кровати (железные, с панцирными сетками, с длинными ножками на блестящих колесиках, со спинками, как окна, сквозь которые можно смотреть друг на друга) стояли под прямым углом одна к другой – шаг был между ними, шаг, равный окну; над его ногами висела расхлябанная книжная полка с растрепанными томами, со стопкой выкроек, вырванных из журналов, над ее – слишком большая для такой комнаты картина, вправленная в витую бронзовую раму с изображением ренессансного пейзажа (откуда она взялась, никто не знал). Лица его она не видела, бугор туловища под одеялом – спиной к ней. «Куда ты…» – сказал он, когда она выбиралась из тепла. «Зачем ты?» – сказал еще. Она дождалась, чтобы он заснул, – и только тут напряжение, как лед, сковывавшее всю ее, раскололось, она вздохнула свободно, с облегчением, но думать еще не могла.
И заснула, и во сне барахталась в холодной тьме среди обломков стремительных льдин.
Проснулась от ужаса – давно уже было светло, увидела его, спящего: лицо светлеет за серебристой решеткой кровати, поднимет голову – увидит ее… Попыталась встать, чтоб не скрипнуть сеткой, но ничего не получилось… Он вздохнул во сне, зачмокал губами – она замерла, босая, на полу: глаза его были закрыты – нырнула поскорее в спасительный кокон халата, села к окну.
Закинула шторку из тюля за спину – стекала по спине, как фата. Она этого не видела.
На подоконнике в разноцветном беспорядке: банки, баночки, тюбики – с кремом, тушью, помадой, пудрой, – всё наполовину использованное, затасканное, без крышек и крышечек, посередине – круглое, неустойчивое зеркальце; прислонила его к стакану с мутной водицей и занялась своим лицом.
Неудобно пригнувшись, она видела бледное лицо в зеркальце и не видела побледневшего окна, да и лицо она видела постольку-поскольку, вся обратившись в слух и заплечное зрение.
Она поняла: не успела – кровать длинно заскрипела (глаза в зеркале сделали стойку).
Она слышала, как он спускал на пол ноги, искал одежду, наигранно удивляясь: «И куда всё запропастилось…» – одевался, потом подошел к ней, положил на ее согнутую спину руки; новый, не стиранный еще тюль колол его ладони; она была точно в кольчуге – в кольчуге из тюля.
– Ты встала уже?
Она кивнула два раза, размеренно, как «тик-так».
Руки попытались повернуть ее к себе – она уперлась ступнями в плинтус, как в педали машины (уехать бы, исчезнуть бы). Руки сдались. Он, растерянный, стоял за ее спиной.
– Мне уйти?
Она нагнула голову, поправляя соскальзывавшее зеркало, и через мгновение тишины услышала, как он уходит.
Он прошел мимо окна, не повернув головы. Подбородок ее дрогнул, углы губ растянулись – она покачала головой и зевнула.
Пятно окна долго не прояснялось; она глядела в него, как в твердь зеркала, в зеркале отражалась прошлая ночь.
Он пришел попросить дров. Он снял домик – да, та развалюха по дороге к водопаду; нет, он за нее ничего не платит – смешно было бы; да ему и нечем, жил у знакомых в городе – подыскивал варианты, здесь хорошо, то, что ему нужно: горы, природа, никто его не знает, он, собственно, затем и ехал из Москвы – полного одиночества захотелось, устал, устал, устал от всего. Сколько дров нужно? Ну, хотя бы на день, погода была прекрасная, а тут такое началось – не успел запастись дровами, сидит теперь у себя в берлоге, зубами лязгает – плохо, когда холодно… А она одна живет? И не страшно?.. Дом, считай, в лесу стоит, шакалы рыдают, на улице черт-те что… Ах, ружьё… Это, конечно, – с ружьем легко жить на свете. А как ее зовут? Надя? Почему же так недовольно, разве имя ее – тайна? А он Семён.
А она всё это знала. Кроме того, что он за одиночеством сюда приехал… Несколько раз видела его (и это не в оправдание себе – мол, первый раз видит человека и сразу в постель), а однажды (он шел с носатым стариком, похожим на злобного карлика, старик этот из города время от времени приезжал, а она шла им навстречу) взгляды их встретились. Она ничего такого не почувствовала, только если бы они тогда не посмотрели в глаза друг другу, не было бы этой ночи. Она опять вспомнила этот его взгляд, в котором, казалось ей теперь, таилась уже эта их ночь, глаза эти предчувствовали будущее, в отличие от ее глаз, – и она, заглянув в них, тоже каким-то краем увидела его, и вот потому, что увидела, оно и стало возможным. Печальные, виноватые глаза (тем, может быть, и виноватые, что знали о том, чего не знала она, чего не знали другие, чего никто не знал), и бесстыдные, даже бесстыжие. Печальные, виноватые и бесстыжие одновременно. Глаза с двойным дном.
И, увидев эти глаза, она поняла, что с этим человеком всё возможно, с ним нет запретов. Запрет, который она – с помощью окружающих – наложила на себя, мог снять только он, только он мог расколдовать ее от семилетней (семижды семилетней!) спячки, в сонное ее царство мог проникнуть только он.
И когда он пришел – а он не мог не прийти, – она оцепенела. Это было неотвратимо. И те три часа, когда он настаивал, а она не соглашалась (иные не соглашаются три дня, иные – три недели, иные – три года, а иные – три часа; три часа как-никак тоже срок, и вообще, всё относительно в этом мире), эти три часа были только отсрочкой, и она знала об этом, и, что хуже, он тоже об этом знал.
Три часа! Она засмеялась. Не успела мать уехать, как она… Первый встречный постучал к ней в дверь – и она тут же… Ну что ж! Такова жизнь. Семь лет без мужика. Наседка улетела к другому цыпленку, оставила ее без присмотра – и случилось то, чего и следовало ожидать. Первый встречный… и нечего огород городить— он не принц, он просто прохожий.
А эти его речи…
Если бы у смерти было имя, то звали бы ее Кассандрой. Каждый обручен с нею, но никто не верит ее пророчествам. Я поверил, я полюбил ее – как невесту. Не знаю, почему я говорю тебе всё это… твои глаза… мне кажется, тебе ведомо многое. Я порвал последние связи – дружеские. Родным я не пишу уже несколько лет: когда еще не утрачены идеалы – не утрачены и связи с родными, чем дальше от идеалов, тем дальше от родных. Нет, родные мои знают, где я, что я, с праздниками я их еще поздравляю, но, кто я, кем я стал, им неведомо. И поздравления мои год от года реже – не хочу напоминать о себе, хочу, чтоб обо мне забыли, окончательно забыли, и тогда я уйду, уйду безболезненно. Безболезненно для тех, кто меня знал; я хочу, чтоб от меня отвыкли, хочу стать чужим в этом мире.