Год тысяча девятьсот восемнадцатый прожили.
Его последний декабрьский день тек на диво тихо и светло. А в окраинной городской слободе и совсем весенняя благодать: бьет с крыш обильная капель, плавится на припеке снег, озабоченно чиликают под стрехами обманутые теплом воробьи. Домовладельцы, словно коты, вылезли на солнышко, разморенно греются на лавочках и в ожидании заветного часа, когда можно сесть за новогодний стол, толкуют про мировую революцию. Слобода заселена перекупщиками калмыцких лошадей, живет крепко, по единственной ее улице плывут запахи мясных пирогов, свежевыпеченного хлеба, а то шибанет в нос острая самогонная струя. Смелеют языки, примеривают мировую революцию к слободской жизни и так и этак, – как примеривают насильно всученную обнову. Но как ты ее ни крути, как ты ее ни примеривай, жмет она слободскую жизнь до невозможности, а у горла намертво перехватывает. И висят над лавочками вздохи:
– Хороша советска власть…
– Ох и хороша!
– Хороша-то хороша…
– Да чтой-то долго, граждани, протянулась!
– Нонешний год – чирк! – и жизню нам на тринадцать дней подсократила. Легли спать в ночь на первого февраля, утречком проснулись четырнадцатого февраля. Вот анчихристи! Не знаешь теперя, по-каковски и времю считать.
– То ли будет! Нашел об чем тужить…
Слободская улица выбегает на солончак, а солончак пылает под солнцем бело, нестерпимо – нельзя смотреть. И в ту сторону не смотрят, глаза берегут, глаз перекупщику нужен острый, цыганский. А глянули – обомлели: мировая революция – вот она, стоит перед ними босая, в растерзанных малиновых галифе, в женской шали, перехваченной крест-накрест патронными лентами с пустыми гнездами. Из-под островерхого, невиданного доселе шлема у мировой революции бездонно и жутко чернели провалы глазниц, только их и можно было заметить на объеденном голодом лице.
– Что это? – спросил странный человек, всасывая глазами сытых. – Плохо я вижу.
Из белого пламени солончака выползал, вытягивая за собой повозку, мосластый верблюд. За ним шли люди. Люди шли? Тени шли… Брело, спотыкаясь и падая, человеческое страдание.
– Что это? – нетерпеливо поднял голос вышедший первым. – Что?
– Форпост, – сказали ему. – Астрахань, мил человек.
– Астрахань, – повторил он, мгновенно слабея голосом. – Дошли.
И упал.
Самый зоркий разглядел, предупредил шепотом:
– Беда, граждани… Вши на нем. Массыя!
И попятились от него, как от прокаженного. Слобода затворилась и в ужасе смотрела, как из солончака, словно из преисподней, выползала Одиннадцатая армия. И не знали сытые, что им придется месяцами смотреть на это шествие, потому что оно растянулось на все необозримое пространство ногайских степей. А там, у далеких предгорий Кавказа, эта армия, отступая, еще дралась. Дралась, иссушенная голодом, раздетая, безоружная, сжираемая тифозными вшами. За мировую революцию дралась. Страдала за нее, как никто, нигде, никогда не страдал.
Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных койках. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию, начавшую выбредать из солончаков.
Так прожили тихий восемнадцатый год.
Последний декабрьский денек его был смят на исходе свирепым бураном. С лютой улыбкой входил в город гибельный год девятнадцатый.
Из степи Иван Елдышев вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошади, вывезли они пятерых беспамятных товарищей – все, что осталось от их эскадрона. Тянули арбу не силой – ее не было! – тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворился Форпост, степной страж города, никто здесь не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них, молча, в боевом выпаде, взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую было заплачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту. Измена, измена… Эх, и горька же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости тела упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке. Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:
– Что же делать, товарищ?
– Больных и раненых, – сказал Иван, – по двое в каждый дом. Ходячим быть при них. Ждать меня.
– Не пустят, товарищ… Добром не пустят.
Иван глянул туда, откуда пришел, и заледенел сердцем. Сказал:
– К женскому полу оружия не применять.
С тем же холодом под сердцем он ждал выстрелов, пока вместе с Васькой сгружал с арбы своих эскадронцев и вносил их в дома к испуганным хозяевам. Но обошлось… Васька Талгаев притянул его к себе за отворот шинели, покачнулся, сказал: «Ваня…» – и больше ничего не смог сказать внятно, сполз на пол и понес околесицу, полыхая жаром. Может быть, поэтому и сорвался Иван в кабинете военного инструктора губкома партии товарища Непочатых, а еще потому, что на столе у товарища Непочатых дымился стакан чая, лежал ломоть хлеба с кусочком сахара на нем. Тепло, чай, caxapoк… Грохнул Иван кулаком по столу, по каким-то бумагам, и на верхний лист от удара сыпанули из рукава шинели мелкие рыжие вши. Товарищ Непочатых, совершенно не слушая Ивановых гневных слов, скоренько скомкал лист, положил его в пепельницу и поджег. А затем начал крутить телефонную ручку, поднимая по тревоге какой-то санитарный отряд, изредка прикрывая ладонью трубку и спрашивая Ивана: кто, где, сколько? Иван отвечал, но отвечал как в тумане, погружаясь в него все глубже и глубже. Усталый мозг лишь временами отмечал: вот они с товарищем Непочатых едут в пролетке по ледяной Волге на Форпост, вот санитары выносят Ваську Талгаева на носилках из дома, и его, Ивана, тоже кладут почему-то рядом с ним на подводу, вот его моют в ванне, а вот он просыпается и ест, и снова просыпается и ест… И наконец он проснулся и спросил у медсестры, а где же товарищ Непочатых, и с этого мгновения, поймав ее удивленный, непонимающий взгляд, Иван снова вошел в обыденное время, которое потекло так, как и положено ему течь от века.