За несколько часов вихрем перенесенный из Лефортовской тюрьмы, вообще из Великой Советской Зоны – к сельскому домику Генриха Бёлля под Кёльном, в кольце плотной сотни корреспондентов, ждущих моих громовых заявлений, я им ответил неожиданно для самого себя: «Я достаточно говорил в Советском Союзе, а теперь помолчу».
Странно? Всю жизнь мучился, что не дают нам говорить, – вот наконец вырвался – теперь-то и грянуть? теперь-то и пальнуть по нашим тиранам?
Странно. Но с первых же часов – от неохватимой здешней лёгкости? – как замкнулось во мне что-то.
Едва войдя к Бёллю, я просил заказать разговор в Москву. Вот тут я думал: не соединят. А соединили! И отвечает – сама Аля! На месте! И я мог своим голосом заверить её, что – жив, что – долетел, вот, у Бёлля.
А вы? А – вы? (Ну – не растерзали же детей. Но – что там творится в квартире?)
Аля – ясным голосом отвечает. Через бытовые подробности даёт мне понять, что все свои до́ма, что гебисты ушли, и – сказать нельзя, но умело намекает: квартира не тронута, вот, мол, дверь чинят. Так понять – что обыска не было?? Это меня поразило! Уж в обыске был уверен, и столько же тайного на столах – неужели не взяли?
Ещё до моего приезда звонила Бёллю «Бетта» (Лиза Маркштейн) из Вены, и адвокат Хееб из Цюриха, вылетают сюда. Они позвонили и Никите Струве в Париж, готов лететь сюда и он. Сразу весь мой Опорный Треугольник[2],[3]), во́ жизнь! Но я почувствовал, что такой плотности мне не вместить, – и просил Струве лететь сутками позже прямо в Цюрих.
Напряжение, которое держало меня этот долгий день[4], теперь оборвалось, добрёл до отведенной комнаты и рухнул. А среди ночи проснулся. Дом Бёлля, выходящий прямо на улочку посёлка, был как в осаде: мелькали света́ от автомобильных фар, подъездов, разворотов; у самого дома гудела корреспондентская толпа; при открытом, по европейскому теплу, окне слышна была немецкая речь, французская, английская. Они теснились и ждали утренней добычи новостей, какого-то же наконец моего заявления? Какого? – всё главное уже сказано из Москвы.
Ведь я и в Советском Союзе почти полную свободу слова завоевал себе. Несколько дней назад я публично назвал советское правительство и ГБ – рогатой нечистью в метаниях перед заутреней, сказал и о безкрайности беззакония, и о геноциде народов, – что ещё добавлять сейчас? Простые вещи и без того всем известны. (Отнюдь нет?) А сложные – не прессе передать. Как бы я хотел вообще больше не делать никаких заявлений! В Союзе я последние дни частил ими по нужде, обороняясь, – но здесь какая неволя? Да здесь и каждый неси что хочешь, тут не опасно.
Лежал в безсоннице, в сознании счастливого освобождения, но – и перепутанного разветвления мыслей: что и как теперь делать? да ещё сами вопросы не выдвинулись из темноты, так и не решить ничего.
В эту ночь прилетела Бетта, сердечно встретились. Она переломила моё настроение – вообще не выходить к корреспондентской толпе, до того не хотелось, ну никакого смысла я не видел выставляться как чучело. Убедила, что мы с Генрихом должны выйти, прогуляться по лужку, дать пофотографировать нас, без этого репортёры не могут уехать, прикованы. После завтрака вышли мы с Генрихом, посыпались от дверей вопросы в таком множестве – и пожелаешь, так не ответишь, и всё поразительная дребедень, вроде: что я чувствую в данную минуту? как спалось эту ночь? Не помню, каких-то несколько фраз я провякал. Потом мы с Генрихом медленно прошлись метров сто и назад. Фотокорреспонденты пятились перед нами по неровной земле в безумной тесноте, один пожилой больно упал на спину – жалко его стало, да и всем не позавидуешь в этой работе.
Следующее решение Бетты было, что моей гебистской белой рубашки надолго не хватит. И на марки, сунутые мне от ГБ в самолёте, пошла она и купила в сельском магазинчике случайных две. Я сразу и не смекнул, но та, которую надел на следующий день в дорогу, была в вертикальных серо-белых полосах, как частокол, весьма похожая на форму советских зэков в лагерях спецрежима.
Вскоре за тем в доме Бёлля появился и неторопливый, предельно солидный мой благодетель доктор Хееб, плотный, крупнолицый, весьма осанистый. Пока с нами Бетта, мне не надо было упражнять свой немецкий язык, но и ни о чём серьёзном говорить не предстояло. Да толпа корреспондентов опять требовала и требовала меня на выход, фотографировать, спрашивать.
Примчавшиеся со всех концов Европы и через океан – какого заявления ждали они? Я не понимал. Им нужна была всего какая-нибудь мелочь для крупного заголовка: что я исключительно устал или, наоборот, совершенно бодр? что я чрезвычайно рад оказаться в Свободном Мире? или что мне очень понравились германские шоссейные дороги? Вот и всё, и дальняя поездка каждого из них оправдалась бы. Но, только что из рукопашной, не мог я, если б и понял, их так развлекать.
А молчанием моим – они оказались крайне разочарованы.
Так – с первого шага мы с западной медиа не сдружились. Не поняли друг друга.
Тут приехал из Бонна вчерашний знакомец, встречавший меня от германского МИДа, господин Дингенс. Сели в светлой гостиной за стол, но по торжественной европейской привычке у жены Генриха Аннемарии на столе горело и несколько красных свечей. Дингенс привёз мне временный краткосрочный немецкий паспорт, без которого нельзя было существовать, а тем более двигаться. И официально, от правительства, предложил, что я могу избрать местом постоянного жительства Германию.
На минуту я заколебался. Такого намерения не было у меня. Но Германию – я любил. Наверно, оттого, что в детстве с удовольствием учил немецкий язык, и стихи немецкие наизусть, и целыми летними месяцами читал то сборник немецкого фольклора, «Нибелунгов», то Шиллера, заглядывал и в Гёте. В войну? – ни на минуту я не связывал Гитлера с традиционной Германией, а к немцам в жаркие боевые недели испытывал только азарт – поточней и быстрей засекать их батареи, азарт, но нисколько не ненависть, а при виде пленных немцев – только сочувствие. Так и жить теперь в Германии? Может быть, это и было бы правильно. А пока-то, пока-то вот сейчас – ну конечно в Цюрих, и главное, о чём два дня назад и подумать не мог: ведь недописанный «Октябрь Шестнадцатого»