Эмма Михайловна застегнула на левой руке браслет, тщательно проверила замочек и, капризно выпятив губу, еще раз оглядела свое отражение в зеркале. Все вроде бы ничего… Платье, купленное в прошлом году в Париже на распродаже в одном из бутиков на бульваре Сен-Жермен, сидело как влитое, хотя еще весной оно было ей чуточку тесновато. И эта новая краска для волос цвета опавших листьев ей очень шла, и браслет, и туфли… Но лицо… Лицо, несмотря на все старания, безжалостно выдавало все ее пятьдесят семь и ни годом меньше. И похудела она как-то некстати… Если бы еще это произошло благодаря диете или какой-нибудь гимнастике, тогда ладно. Но она похудела от удушающей жары, которая все лето стояла в Москве, и еще оттого, что они оба нервничали – она и Лёнчик, – пока решался вопрос о его назначении, и так и не съездили никуда отдохнуть. И теперь у нее мешки под глазами, и набрякшие веки, и эти противные складки в углах рта, которые ничем не замажешь. Она сложила губы бантиком и приблизила лицо к зеркалу – складки исчезли, но появились мелкие морщинки.
– Фу, Джумка, отстань! – вздрогнула Эмма Михайловна, почувствовав прикосновение маленьких коготков, и отдернула ногу. – Колготки порвешь!
Джумка, крошечный йоркширский терьер, которым они с Лёнчиком обзавелись во время его последней командировки, смотрела на нее влажными слезящимися глазами и повиливала хвостиком.
– Ну? Что такое? Хочешь к мамочке? – Эмма Михайловна нагнулась и взяла собачку на руки. – А мамочка опаздывает… И папочка сердится… Папочка ждет в машине и сердится на мамочку… А у кого носик мокренький, а? Кто у нас хорошая собачечка, а?
Джумка изловчилась и лизнула ее в нос.
– Любишь мамочку… – умилилась Эмма Михайловна. – И мамочка любит Джумочку… Любит-любит свою собачечку… Ну? Что такое? Хочешь поехать с мамочкой? С мамочкой нельзя – мамочка едет в гости…
С улицы донеслись нетерпеливые гудки.
– Вот, слышишь? Папочка сердится…
Эмма Михайловна поспешно опустила Джумку на пол, схватила сумочку и начала нервно перебирать содержимое: пудра, помада, носовой платок… кажется, все… ах, нет! Она же забыла подушиться!
Эмма Михайловна открыла стоявший на подзеркальнике маленький флакончик, но, почувствовав терпкий запах, вспомнила, что уже надушилась и, кажется, даже не один раз.
Что это, в самом деле, с ней такое? Уж не нервничает ли она? И с чего бы ей нервничать? Не из-за визита же к Сашке Гришакову? Впрочем, это раньше он был Сашкой, однокурсником и товарищем Лёнчика, а потом и коллегой по министерству, а теперь он Александр Борисович, владелец огромной компании по продаже недвижимости. Ну и что, уговаривала себя Эмма Михайловна, ей-то чего волноваться по этому поводу?
Она и в самом деле чувствовала себя ужасно неуверенно, как в молодости, когда они с Лёнчиком впервые выехали за границу: он – в качестве атташе советского посольства, она – его молодой жены. Эмма Михайловна хорошо помнила, как трусила, когда вскоре после их приезда должен был состояться большой прием по случаю 55-летия Октябрьской революции, и как она не знала, что надеть, потому что ей казалось, что все привезенные из Москвы шмотки совершенно не годятся для такого случая, и как они с Лёнчиком поехали в магазин и купили ей хорошенький костюмчик – правда, не совсем такой, о котором мечтала, но зато недорогой. В ночь перед приемом она не спала, представляя себе широкую лестницу, покрытую красной ковровой дорожкой, по которой они с Лёнчиком будут подниматься в огромный, ярко освещенный зал, и как все будут смотреть на нее и перешептываться: «Смотрите, какая хорошенькая!»
Действительность оказалась куда более прозаической. Лёнчика с другими молодыми сотрудниками отправили в холл посольства встречать иностранных гостей, и ей пришлось бы идти одной, если бы в коридоре ее не догнала немолодая и очень некрасивая жена советника по безопасности, которая смотрела на нее покровительственно и называла «деточкой». В зале вокруг огромного стола, накрытого «по-русски» – салаты, выпечка, горячие блюда вперемежку с разностильной и обильной выпивкой, – было уже полно народу, но никто даже не взглянул в ее сторону, и она так и простояла в дальнем углу в компании опекавшей ее Людмилы Ивановны, которая угощала ее то пирожками с капустой, то рыбным заливным и надоела ей хуже горькой редьки. И только под конец, когда все насытились и, как пишут в газетах, в зале воцарилась непринужденная атмосфера, к ней подошел какой-то подвыпивший француз и, заглядывая в вырез ее жакета, что-то застрекотал, чего она, два года проучившая французский язык в институте, никак не могла понять, как ни старалась. Она что-то отвечала ему невпопад, ужасно краснела, и ей казалось, что весь зал прислушивается и смеется над ее беспомощными попытками говорить по-французски. Какая же она была глупая!
Эмма Михайловна грустно улыбнулась и тут же вспомнила, как десять лет спустя, в Нью-Йорке, куда они только что приехали с Лёнчиком в длительную командировку и где она, супруга второго секретаря полпредства, тридцатипятилетняя интересная брюнетка, пользовавшаяся успехом у мужчин («Эмма – вы поэма!»), пережила унижение, которое не могла забыть до сих пор. По иронии судьбы это случилось опять перед ноябрьским приемом, куда на сей раз они отправились вместе: она в дорогом платье, купленном накануне на Пятой авеню, и Лёнчик в новом костюме, стройный и элегантный, но уже с седыми висками.
Она уже точно не помнила, почему на полпути осталась одна – то ли он что-то забыл, то ли его кто-то окликнул. «Иди, я тебя догоню», – сказал Лёнчик, и она двинулась вперед, цокая каблучками и приятно ощущая себя легкой и привлекательной.
– Простите, можно вас на минутку? – услышала она за спиной надменный женский голос. Это была Галина Петровна Гагина, жена одного из дипломатов. – Ваш муж кто по должности?
Эмма Михайловна гордо подняла подбородок, потому что ей ужасно хотелось так же надменно бросить ей в лицо: «Вам-то что за дело до этого?» – но какой-то смутный страх, живший всегда в глубине ее души и заставлявший ее заискивающе улыбаться всем, кто находился выше Лёнчика на иерархической лестнице, и особенно ощущавшийся, когда они бывали за границей, выскочил откуда-то как черт из табакерки, и она, растерявшись, ответила как провинившаяся школьница: «Второй секретарь…»
«А мой – первый, – отчеканила Галина Петровна, – так что вам придется подняться наверх и переодеться». И только тогда Эмма заметила, что на Гагиной надето точно такое же платье, как на ней.
Эмма Михайловна вспомнила, как вернулась в квартиру и, рыдая, бросилась на кровать, и Лёнчик тормошил ее и испуганно спрашивал: «Что? Что случилось?» – а она не могла выговорить ни слова от душивших ее слез и ярости и только повторяла: «Дрянь, дрянь, какая же дрянь!» А потом они поссорились, потому что она стала уговаривать его не ходить на «этот дурацкий прием», а он не пойти не мог, и когда она объяснила наконец, в чем дело, рассмеялся и сказал, что все это не стоит выеденного яйца. «Что? – вскинулась она, – что ты понимаешь? Что ты в этом понимаешь?!» Сама она искренне считала, что большего оскорбления никто и никогда не мог бы ей нанести. «И понимать тут нечего, – спокойно ответил Лёнчик, – плюнуть и растереть». Словом, праздник был испорчен: на прием Лёнчик пошел один, а она, сорвав с себя ставшее ненавистным платье, так и просидела весь вечер в одном белье с размазанной по щекам тушью и повторяя сквозь зубы: «Дрянь!.. дрянь!» – а потом, выпив почти целый стакан неразбавленного скотча и немного успокоившись, принялась мечтать о том, как рано или поздно, когда Лёнчик станет наконец послом – хорошо бы где-нибудь в Лондоне или Вашингтоне, а Гагин к тому времени будет разве что каким-нибудь дурацким советником – так вот тогда… тогда она, Эмма, покажет этой дряни Гагиной, где раки зимуют!