Безумный, безрассудный ураган сметает все на своем пути, вырывая из земли и пышные садовые цветы, и скромные полевые цветочки, и влечет их неведомо куда, за горы, за моря, швыряет на убогую, чужую почву. И улетает дальше, оставив эти несчастные, истерзанные растения погибать. Но вот какому-то цветку удалось зацепиться корнем за землю-мачеху… а там, глядишь, приподнял голову и второй, да и третий затрепетал лепестками… Они ужасаются, они отчаиваются, они зовут смерть, потому что жизнь кажется им невыносимой. Однако они врастают в чужбину, живут, живут… и сами дивятся: как же это возможно после того, что они испытали, что они потеряли?
У них больше нет ни дома, ни страны. У них все в прошлом. Вот уж воистину, совершенно как в модном романсе – все сметено могучим ураганом! Пора забыть прежние привычки, громкие имена и титулы, вековую гордыню, которая уверяла их в том, что они – соль земли, смысл существования тех миллионов простолюдинов, которые вдруг обезумели – и вмиг превратили спокойное, процветающее государство, называемое Российской империей, в некое вместилище ужаса, боли и страданий. Здесь больше нет места прежним хозяевам жизни. Титулованные дамы, представительницы благороднейших родов Российской империи; знаменитые поэтессы; дети ведущих государственных деятелей; балерины, которых засыпали цветами, которым рукоплескали могущественные люди страны; любовницы именитых господ – они вдруг сделались изгнанницами. Блистательными, вернее сказать: некогда блистательными! – изгнанницами. И нет ни времени, ни смысла надеяться на чудо или ждать помощи от мужчин. Просто потому, что чудес не бывает, а мужчины… им тоже надобно бороться за жизнь.
В этой борьбе женщинам порою везло больше. Прежняя жизнь была изорвана в клочья, словно любимое старое платье, а все же надобно было перешить ее, перелицевать, подогнать по себе. Чисто женское дело! Некоторым это удавалось с блеском. Другим – похуже. Третьи искололи себе все пальцы этой роковой игрой, но так и не обрели успокоения и удачи.
Их имена были гордостью Российской империи. Их родословные восходили к незапамятным временам. В их жилах струилась голубая кровь, это была белая кость – благородные, образованные, высокомерные красавицы. Они нищенствовали, продавали себя, работали до кровавого пота ради жалких грошей. Они ненавидели чужбину – и приспосабливались к ней. Они ненавидели покинутую родину – и боготворили ее. За нее они молились, на нее уповали… умирали и погибали с ее именем на устах.
Русские эмигрантки.
Блистательные изгнанницы.
Отвергнутые Россией…
Возвращение в никуда
Нина Кривошеина
Около моста Пон-Неф всегда продавали жареные каштаны. Как раз на повороте с набережной де Лувр стоял субтильный паренек, прятавший нос в большущий черно-желтый клетчатый шарф, и ворошил лопаточкой кучку румяных каштанов, лежащих на большой жаровне. Сизый дымок струился над улицей, пахло сладко, горьковато, душно… непередаваемо. Так пахнут только парижские жареные каштаны. Поджаренные разносчиком, который стоит на углу Пон-Неф…
– Изо всех сил стараюсь убедить себя, что ем печеную картошку, – проворчал Игорь. – И никак не получается. Что ты в них находишь?
И насмешливо посмотрел на жену, которая нюхала разломленный каштан. Глаза у нее были зажмурены от наслаждения.
– Мама, у тебя нос в саже, – засмеялся Никита. Он тоже не любил жареные каштаны, хотя родился и рос в Париже.
– Хочешь, я тебе лучше розу куплю? – предложил Игорь.
Нина покачала головой.
Разносчик между тем насыпал каштаны в кулечек. Кулечек был преступно мал, туда помещалось пять или шесть каштанов, а стоила эта ерунда безобразно дорого – пятьдесят сантимов. Зато без карточек!
– Ну, пошли, что ли? – сказал Игорь, беря жалконький кулек. – Хватит ностальгировать! У нас все не как у людей. Когда мой кузен побывал в 1913 году в Париже, он потом нарочно жарил каштаны в камине, чтобы только услышать этот вот аромат и вспомнить, как он покупал их возле Пон-Неф. А ты…
– А я, – подхватила Нина, – нарочно покупаю каштаны у моста Пон-Неф, чтобы вспомнить, как они пахли, когда мой дядюшка Николай Николаевич жарил их в камине… там, в Сормове, в нашем доме.
– Как же вы доставали каштаны из камина? – спросил Никита. – Там ведь огонь.
Никита был рассудительный мальчик.
– Мы их брали особыми щипцами, – сказала Нина. – Это было очень интересно и необычно. Мы с сестрой вообще любили, когда дядя Коля приезжал. Он ведь был артиллерийский офицер и столько интересного рассказывал… Когда он появлялся, нам разрешали подольше не ложиться и слушать взрослые разговоры.
– И на белку смотреть? Расскажи, как вы на белку смотрели!
– Наша мадемуазель Эмма, гувернантка, – послушно завела Нина, – привезла с собой удивительную клетку с колесом, в которой жила ее любимая белка Белла-Белла. Клетка стояла в нашей детской столовой, и я помню, как любовалась бегающей в колесе белочкой, – мне казалось, что в этом было что-то сверхъестественное, что это особая белка, а другие не умели бы так шибко бежать в круглом проволочном барабане.
Никита слышал про белку раз сто, уж не меньше. Но ему никогда не надоедала эта история. Иногда Нина возила сына на блошиный рынок, посмотреть зверушек. Там они несколько раз видели белок, бегающих в колесе. И все равно – оба продолжали пребывать в уверенности, что та белка бегала быстрее! Ведь это было в России.
– Мама, расскажи про дом, в котором ты жила, – попросил Никита, когда они снова шли по набережной Лувра, мимо лотков букинистов.
Покупателей среди дня было совсем немного. Иногда мелькали затянутые в форму фигуры немецких офицеров, при виде которых все еще брала оторопь, хотя Париж был оккупирован уже несколько месяцев, пора бы и привыкнуть.
Впрочем, к такому невозможно привыкнуть.
– Мама, расскажи! – канючил Никита.
Игорь и Нина переглянулись. Они старались разговаривать с сыном по-русски, чтобы он привыкал к языку, да и сами ни за что не собирались от него отвыкать, хотя той, прежней России, о которой они рассказывали Никите, уже и в помине не было. Но говорить по-русски в 1940 году, в сердце оккупированного Парижа… И Нина заговорила по-французски, с трудом подбирая слова. Не потому, что она плохо знала язык – невозможно плохо знать язык, который учила с раннего детства и на котором последние пятнадцать лет говоришь непрерывно, – просто красивые, летучие французские слова казались такими чужими и неуклюжими, когда в них приходилось облекать закаты над Волгой, и шум дубравы, и голос Сормовского завода, и скрип ступенек старенького крылечка…
Директорский дом, в котором они тогда жили, вообще был старый, деревянный, с крытым крыльцом, сенями и, конечно, с мезонином. Внизу было восемь комнат, из них три поменьше – для детей, плюс большой игральный и гимнастический зал в мезонине. Большая столовая внизу была просторная, длинная – на Пасху или под Новый год там помещалось более шестидесяти приглашенных. Но самой приятной комнатой был кабинет отца. Там, на большом письменном столе, стоял телефон, на полу лежали две медвежьи шкуры, на которых детям иногда разрешалось играть, что было превесело и создавало совсем особое настроение, но главное – там был громадный камин. Он часто горел по вечерам, и это было так чудесно, что Нину и ее сестру было просто невозможно увести спать.