Посвящается всем моим товарищам по несчастью, которым не выпало моего шанса.
В последний раз я возвращалась в Биркенау[1] весной. На небе не было ни облачка, зеленые поля пестрели цветами, кругом раздавалось пение птиц. Красота, да и только.
Как я смею произносить это слово? И все же именно оно пришло мне в голову: «Красота».
Вдалеке простирался луг, на котором я увидела силуэт бегущего человека. Поначалу, не поверив собственным глазам, я сказала себе «этого не может быть». Тем не менее именно это и предстало моему взгляду: девушка на пробежке. Здесь. На этой глинистой земле, ныне неузнаваемой, повидавшей столько смертей, в этом воздухе, благоухающем росой и свежестью раннего утра. Безмятежно бегущая девушка. Горло сдавило. Мне хотелось заорать, крикнуть ей: «Ты сошла с ума?». Со мной ли это происходит?
Не стоит возвращаться в Биркенау весной. Весной, когда дети скатываются с горок в садах у домиков, что выстроились сегодня вдоль старой железной дороги, некогда ведущей к лагерю и его роковой конечной станции – распределительной платформе для евреев.
16 апреля 1944 года. Поезд наконец-то останавливается. Мне кажется, будто все это время я провела в полусне. С той стороны двери до нас доносятся крики, лай собак, лязг открываемых засовов: в вагон проникает свежий воздух. Как хорошо! После всех этих часов, которые я провела среди полумрака и вони, свернувшись калачиком! Сколько прошло времени? Мне говорят – три дня и три ночи, и я повторяю: три дня и три ночи. Здесь же мой отец, младший брат Жильбер и племянник. Я припоминаю, как в поезде в чем-то отказываю брату. Возможно, в еде? Может быть, в Дранси[2] нам выдали немного еды для детей? Что-нибудь для категории «J3»?
В военное время из-за продовольственных ограничений мы все поделены на группы: категория J – младенцы, далее следуют категории J2, J3 и т. д. Для J1 выдают молоко, для J2 – молоко с небольшим количеством муки, для J3 – сухие бисквиты, а взрослым даже полагается вино. Я слышу, как повторяю брату во время пути: «Нет, Жильбер, не съедай все сразу, мы не знаем, как долго нам ехать…».
Моему отцу 61 год. Сегодня он считался бы молодым. Перед отъездом бедному папе удалось украсть два одеяла. Он настолько исхудал, что исхитрился засунуть их в штанины. Мы устроились на полу, как смогли: там разостлано немного соломы. Это товарный поезд, «глухой», без окон или решеток в оконных проемах. Я долгое время думала, что нас посадили на поезд в Ле-Бурже[3], но позже узнала, что это был вокзал Бобиньи[4].
На вокзале Бобиньи мы выходим из автобусов, на которых нас привезли из Дранси. Здесь больше нет французских полицейских. Я слышу крики, приказы, рев. Нас грубо пихают, чтобы собрать всех вместе. Затем снова подталкивают, на этот раз на набережную. Я вижу товарный поезд: наивно думаю, что он уедет и за нами приедет другой. Но нас снова подталкивают, теперь к вагонам: «Schnell[5]»! Так я узнаю свое первое слово на немецком.
В вагоне мы неразлучны, держимся вместе – папа, Жильбер, мой племянник и я. Наши взгляды устремлены на просвет, через который виднеется перрон; впрочем, пока двери открыты, все толпятся стоя, мало кто садится на пол. Я вижу все эти силуэты, они так набились в вагон, что не различить кто есть кто. Одна сплошная масса теней. Тяжелый лязг железа – и от нас скрывается последний луч света. Запирают замки. Наступает ночь, но я не боюсь. Думаю о том, что мы сможем работать в полях или на заводах. Моему племяннику четырнадцать, но он выглядит юношей, он крепкий и сообразительный парень. Что касается отца, то он умеет шить на швейной машинке, и я успокаиваю его: «Тебя отправят в ателье!». Как я могла до последнего верить, что нас везут на работы? Как я могла ничего не заподозрить? Мои глаза привыкают к темноте, и я различаю солому на полу, что-то вроде ведра или бочки в углу. Сесть почти некуда, нас слишком много набилось в этот вагон. И если и удастся сесть, куда деть ноги? А если устроишь ноги, как потом встать, чтобы справить нужду? Я задаю себе эти вопросы… Вставать, не топча других – странное упражнение: после того как я устроилась на полу, не припомню, чтобы я поднималась.
Нас ослепляет свет прожекторов. Солдаты кричат: «Schnell»! Нас подталкивают, поднимают силой, дают знак выходить. Женщины цепляются за свои скудные пожитки, но им не дают ничего взять с собой, выкручивают руки, и чемоданы остаются в вагоне. Крики, толкотня, приказы на немецком. На платформе лают собаки.
Я не понимаю ни слова. Кто-то переводит: «Нас собираются конвоировать в лагерь пешком, но это далеко. Для самых обессиленных есть грузовики».
И сегодня, 70 лет спустя, это предложение все еще звучит у меня в ушах. «Для самых обессиленных есть грузовики». По своей наивности – наивности, которая, возможно, спасла мне жизнь, но обрекла на смерть остальных, – я думаю об отце, который изнурен последними неделями, в особенности дорогой, о Жильбере, своем младшем брате, с его растрепанной шевелюрой, которому всего 12 лет. Я слышу, как кричу им: «Папа, Жильбер, поезжайте на грузовике!».
Я не хочу, чтобы им пришлось добираться пешком. Мне не удается их обнять. Они исчезают.
Они исчезают.
Я вместе с племянником остаюсь на платформе, ослепленная светом. Восход солнца. Кто-то кричит: «Мужчины с одной стороны, женщины и дети – с другой». Я тяну за собой племянника, ему четырнадцать, он все еще ребенок, пусть и выглядит старше. Но он в Дранси или в поезде завел друзей, немного старше себя, и предпочитает остаться с ними. Я его понимаю, ведь мне девятнадцать, я бы поступила так же! И его мне тоже не удается обнять. «Иди, иди с друзьями, скоро увидимся».
Нас разбивают на группы по пять человек. Каждая шеренга проходит перед солдатами: они сортируют нас, отправляя по одну или по другую сторону воображаемой линии. Меня оставляют идти пешком, остальные забираются в грузовики, даже те, кто не хочет. Я узнаю, что мы находимся в Биркенау, в Польше, и с каждым шагом думаю о Жильбере с папой и о том, как хорошо, что я отправила их на грузовике. Я вижу дым, это, несомненно, заводская труба, к тому же вдалеке можно рассмотреть женщин за работой. Чем ближе мы подходим, тем более странными они мне кажутся: лысые, чрезмерно худые, они напоминают умалишенных. Я пока еще сохраняю здравость ума, и в этот момент спрашиваю себя, не находится ли поблизости лагерь для умалишенных. Они смотрят на нас снизу-вверх, и я отмечаю их потерянные глаза и запавшие глазницы.
Примерно через километр пути мы поворачиваем налево и входим в большое строение. В одной части помещения стоят столы, за ними по двое сидят какие-то женщины и ждут нас. Мы стоим. Женщины приказывают: «Раздевайтесь!». На некоторых из нас еще есть пальто или куртка, на мне остался только шерстяной свитер. Я снимаю его, складываю и опускаю на пол.