1917 год в структуре легитимности российской власти[1]
Сомнительный юбилей
Столетие русской революции население России встречает с полным равнодушием. Отсутствие интереса к тому, что еще четверть века назад воспринималось как ключевое событие ХХ века, как символ всей советской эпохи, поражает иностранных ученых и наблюдателей, но не вызывает какого-либо удивления внутри страны. Политика нынешнего руководства России направлена на подавление значимости революции 1917 года и вытеснение ее из массового сознания. Сказать, что этот юбилей замалчивается властями, нельзя, но очевидно, что он вызывает двойственные чувства у высшего руководства, недавно уверовавших коммунистов и «православных чекистов», не знающих толком, что нужно говорить в этом случае «народу»[2]. Проходят семинары, выставки документов, появляются телевизионные передачи, посвященные этим событиям, но они носят либо дежурный, формальный и пропагандистский, либо узко групповой характер мероприятий для специалистов-историков. Масштаб юбилейных торжеств несопоставим с массированными пропагандистскими кампаниями вокруг помпезных празднований Дня Победы 9 мая. Кремлевская администрация пребывает в растерянности и явно не знает, как с минимальными издержками обойти этот юбилей, который случился совершенно некстати для идеологической повестки путинского режима. Оставить его без внимания – невозможно, но и дать какое-то убедительное и вместе с тем «правильное», «охранительное» толкование историческим фактам оказалось крайне затруднительно. Решение не о праздновании, а всего лишь об «освещении» приближающегося момента (правительственная программа мероприятий) было принято очень поздно – в декабре 2016 года. Соответственно, столетие Февральской революции (которую только и можно считать «революцией» в собственном смысле слова, то есть разрушением старого порядка и началом строительства новой государственно-политической системы), власти практически замолчали. Но обойтись таким же образом с октябрьским переворотом было бы слишком вызывающим. Необходимость отозваться на круглую дату не связана с внутренней потребностью общества осмыслить события прошлого и их последствия, скорее – это вынужденная реакция администрации на внешние обстоятельства: требования соблюсти приличия «культурной страны», имеющей «великую» историю, значимую для мирового сообщества.
Отношение советской власти к «революции» как социально-политической проблеме (включая влияние идей социализма в третьем мире) всегда носило чрезвычайно идеологизированный и подчеркнуто позитивный характер. Но когда речь заходила о процессах реформирования самой советской системы, позиция власти радикально менялась, и здесь отношение ко всем, кто выступал с планами «оптимизации» окостеневшей и склеротизированной системы господства компартии, становилось откровенно враждебным. Тем не менее после смерти Сталина, после доклада Хрущева на ХХ съезде, уже к концу 1950-х годов романтический образ настоящих революционеров – самоотверженных идеалистов, старых большевиков, хотевших «всего хорошего» для простых людей, стал довольно распространенным в среде интеллигенции[3]. Слабые попытки обновления или ревизии марксизма («возвращения к раннему Марксу») определили рамки «этики возможного»: иллюзии «социализма с человеческим лицом», родившиеся из противопоставления «хороший Ленин» – «плохой Сталин». Вся интеллигентская культура поколения шестидесятников была пронизана аллюзиями и внутренним спором с «революцией», определением ее моральной цены и поисками ответов на вопрос: было ли неизбежным перерождение революции в сталинский ГУЛАГ. Большая часть диссидентов и сочувствующих им, хотя и не принимавших открытого участия в правозащитном движении, отвечали утвердительно на этот вопрос, полагая, что коммунизм и насилие неразрывны, что партия большевиков, провозгласившая «диктатуру пролетариата», является источником и моделью общества-государства, не могущего функционировать без террора и массовых репрессий. Но дать ответ на вопрос: «Где выход из этого состояния?», – никто из них не мог. Те же, кто был близок к власти или сам являлся частью советской номенклатуры и бюрократии, считали, что изменения и гуманизация коммунистического режима возможны только «изнутри» самой системы, что единственный путь – это постепенная его трансформация в более человечное государство или даже постепенная конвергенция с капиталистической демократией. За рамки этой повестки поколение, которое, в конце концов, и инициировало «перестройку», так и не вышло. Перестройка вывела эти разногласия наружу, но не дала понимания природы и причин возникновения тоталитарной системы.
При Горбачеве традиционно-советское понимание «гуманного и морального» во всех смыслах характера революции и советской власти подверглось значительной ревизии в ходе публичных дискуссий, еще влиявших на общественное мнение, как об этом свидетельствуют данные октябрьского опроса 1990 года. Так, 73 % опрошенных в последний год советской власти заявляли, что их взгляды на революцию за последнее время изменились, в сравнении с поздним брежневским временем, что они иначе оценивают тогдашние события и действия большевиков. 57 % опрошенных одобряли в целом необходимость вооруженного захвата власти большевиками (23 % – считали, что не было такой необходимости). Но как бы в противоречии с мнением большинства, высказанном до этого, значительная часть из них – 30 % полагали неоправданным разгон большевиками Учредительного собрания (одобряли эти действия Ленина всего 29 %, а 41 % затруднились ответить на этот вопрос). 53 % опрошенных россиян осуждали ликвидацию свободной прессы, 73 % – расстрел царской семьи, 51 % – национализацию частной собственности, 62 % – подавление крестьянских восстаний и т. п. Ликвидация «буржуазии» как класса (уход промышленников, предпринимателей из хозяйственной жизни страны) стала очень «значительной потерей» для страны, так полагали 66 % респондентов. А это значит, что в общественном мнении страны в тот момент возобладали взгляды, противоречащие всей советской традиции героизации революции и пролетарской идеологии.