I
Кусочек сыра и милостыня
Холодным осенним утром Краков был ещё в тумане, который навис над ним как большая серая вуаль, когда трактом, ведущем от Руси, к нему приближался молодой путник. Уже показались белые башни и чёрные крыши, щетинящиеся трубами, хоруговки и готические чердаки домов, уже долетал до ушей звук раскачивающихся колоколов, различными голосами призывающих на молитву; бледное и холодное сентябрьское солнце уже пробивалось из-за туч и тумана, когда из груди путника вырвался тяжёлый вздох, он бросил посох и дорожную сакву и сел, а скорее, от усталости или тревоги упал на землю.
Его глаза обратились на город, неподвижно застыли, увлажнились слезами, потом опустились к земле и печально закрылись веками. И кто знает, что в эти минуты происходило в душе, трепетало в сердце? Несомненно то, что не одна тяжёлая мысль пробежала по голове, не одно чувство сотрясало грудь. И ему ли плакать? Ему ли так глубоко задумываться? Это ещё ребёнок, ровесники которого бегают по лугам за бабочками, за букашками и весело смеются, валяясь на зелёной траве. Ребёнок, но его несчастье или чудо и милость Божья сделали юношей раньше времени. По этим заплаканным, затуманенным глазам видно, что уже думает, по нахмуренному лбу – что страдал, по бледному лицу – что в его маленькой жизни уже была горечь. А такой молодой ещё, такой молодой. Не знаю, достиг ли он четырнадцати лет, начал ли пятнадцатый. Тонкий, худой, тшедушный паренёк, с бледный лицом, с крошечными руками, с маленькими ногами, со своими большим глазами, светлыми волосами до плеч и грустно улыбающимися губками. В его чертах что-то напоминало женщину, было что-то не мужское, робкое, страдающее.
На нём гранатовый выцветший чекманик, рубашка из грубого серого полотна, завязанная под шеей красной лентой; на голове маленькая суконная шапочка. Пара ботинок висит на палке, которую несёт на плече, вместе с лёгким дорожным узелком. Как если бы боялся города, он упал на пригорке, закрыл руками лицо и горько плачет, а иногда поднимает глаза, посмотрит и снова прячет их в ладони.
А на дороге шум, движение, потому что, когда город с наступлением дня просыпается, из околицы спешат накормить гиганта – столицу, и каждый несёт вклад для удовлетворения его голода. Там фуры сена, овса, пшеницы, дальше телеги со связанным скотом; отары овец, гонимых на бойню, одинокие крестьяне, тот с молоком, тот с цыплёнком, тот с венком грибов, с небольшим количеством овощей, с горшочком масла, с заплесневелым сырком. На дороге шумно, клубами поднимается пыль, песни, приветствия, доносятся весёлые разговоры, а Краков всё громче звонит в двадцать, в сорок, в сто костёльных колоколов.
И, прислушавшись издалека к этим смешанным голосам бронзовых птиц, что так весело, так звучно сейчас поют, кажется, что слышишь некую беседу, полную таинственности, странности, наполовину набожную, наполовину насмешливую; тебе кажется, что улавливаешь слова того непонятного языка, который так далеко распространяется по свету и каждую минуту иначе и всё более разнообразней. Иногда грустные стоны, то плач, то снова весёлое пение, то что-то серьёзно говорит, то неторопливо рассказывает, то дразнит отрывистыми полусловами.
От звука колоколов разбился даже туман, висящий над городом, схватил его ветер и понёс куда-то далеко! Засияло бледное, чистое солнце и позолотило купола, кресты, крыши, хоруговки и зелёные верхушки деревьев, и красные башенки ворот и стен.
Мальчик поднял глаза, увидел этот новый вид перед собой и, сорвав с головы шапочку, опустился на колени, начал молиться; слёзы катились по его лицу как капли росы, даже грустно было смотреть.
И хотя он приклонил колени на пригорке чуть дальше от дороги, кое-кто из тех, кто направлялся в город, засматривался на него; увидев, что, он обратился лицом к Кракову, тоже смотрел на город, не увидит ли там какого-нибудь удивительного явления, потом снова на мальчика, потом пожимал плечами и шёл дальше. Не одна женщина задерживалась дольше, вздыхала, а уходя, поворачивала голову назад, посмотреть, молится ли он ещё. Он молился и плакал по-прежнему.