Прозу я начала писать гораздо позже, чем стихи. Собственно, я не знала, проза ли это.
В Ростовском книжном издательстве готовился коллективный сборник. Вениамин Константинович Жак, которому я показывала всё, что писала, сказал редактору, Люде Рычаловской, что я пишу прозу. Мы с ней давно знали друг друга, и она позвонила мне на работу:
– Света, принеси мне свои рассказы.
– Я не уверена, что это именно проза. Давай договоримся: я покажу тебе то, что написала, а ты мне – что у тебя есть для этого сборника.
Принесла школьную тетрадь в клеточку, исписанную карандашом. Только Люда могла читать такое безобразие!
А мне она дала прекрасно оформленную рукопись, на белой бумаге, с полями, абзацами и красной строкой.
– Люда, но у меня же совсем не похоже!
– И слава Богу!
Так моя первая проза появилась в печати. Я осмелела! Я писала ещё! Приносила свою прозу в журнал и в единственное издательство, но не все редактора были так проницательны. У меня спрашивали:
– Какой это жанр?
Я не знала – какой, и мне возвращали рукопись.
Точно так же я не знаю, какой жанр у книги, которую вы открыли. Я бы определила его как исповедальный.
Мне хотелось написать смешную книгу, и сначала вроде получалось. Но чем толще становилась рукопись, тем больше я понимала, что в ней всё смешалось, как в жизни: смех и слёзы, счастье и горе, радость и печаль – как у всех.
Связывает всё это, по-моему, само название. Мне кажется, только человек с такой неистребимой наивностью и доверчивостью, как я, мог нажить материал на целую книгу!
В шестом классе со мной стряслась, как мне казалось, самая большая беда в моей жизни. По школе пустили гулять стихи про нашего историка. А поскольку Поэтессой в школе была я…
Не писала я этих стихов! Меня не слышали и не хотели слушать. Учительница литературы выгнала меня из класса до маминого прихода. Историк вообще изгонял меня со своих уроков день за днём без объяснения причин.
Главное, я даже не знала, от чего защищаться, до меня эти стихи не дошли.
Мама пошла в школу. Я ждала её дома и думала, что несчастней меня нет человека на земле. Мама шла домой и думала, наверно, что несчастней её нет человека. Такое у неё было лицо, когда она вошла.
– Ну и что мне с тобой делать? Стихи грязные. Мне и в голову не могло прийти, что ты знаешь такие слова. Что значит – гоп со смыком?!
– Мам, представления не имею, что это значит. Там есть такие слова? Это ужасно… Я не писала этих стихов, я их даже не видела!
– Тебе обязательно надо высовываться, в наше-то время! Я ещё наплачусь с тобой. Зачем ты написала сочинение в стихах? Почему ты хотя бы не делаешь вид, что слушаешь на уроках?
– Что мне делать? Как я посмотрю в глаза Гиббону… Георгию Ивановичу? Он же уверен, что это я!
– Я поговорю с ним, но с твоими стихами надо разобраться. У нашего бухгалтера брат – поэт. Я попрошу, он посмотрит твои стихи и скажет, можно тебе их писать или нет.
– Ну как это – можно ли писать? Разве можно человеку запретить писать стихи?
– А что же делать, если от них одни неприятности! Так ты покажешь ему стихи? Это Жак.
– Жак, тот самый, что написал про Тентика, мальчика-соломинку? Если бы он согласился, было бы здорово!
Господи, сколько в жизни будет связано с Поэтом, которому я несла свои стихи! Как я волновалась!
На той квартире у них я была всего один раз. Полная женщина открыла дверь. Молодой человек, который не помещался на диване, длинные ноги упирались в стенку шкафа, качнулся, как гимнаст, и встал. Наверно, я была очень серьёзной, ещё бы, ведь решалась вся моя жизнь!
Вениамин Константинович сидел за огромным столом в крошечном кабинете. Он показался мне очень пожилым, хотя по сегодняшним подсчётам ему было чуть за сорок.
Он читал и хмурился, стихи ему не нравились. Сейчас я понимаю его. Мне и самой странно, откуда эта тишина и созерцательность в моих первых стихах, необъяснимый покой души. Будто всё, что происходит вокруг, не больше, чем рябь на поверхности, а в глубине – тишина, небо вспыхивает зарёю, ивы клонятся к воде, лёгкий дым поднимается к небесам…
Приговор был суров, никаких скидок на возраст. Он и потом цитировал чьи-то слова: начинающих поэтов не бывает, если начал – уже поэт.
– В ваших стихах нет судьбы, одни впечатления. Как прошлогодний снег – сверкал, переливался. Растаял, и все забыли.
Я не спорила. Долгие годы прошли, пока я осмелилась на это. Взяла тетрадку, сказала спасибо…
Плакала уже на улице, всю дорогу. И шли стихи:
На похвалы был критик очень скуп.
А я в мечтах так высоко летаю!
Так что теперь – удариться в тоску,
Решить, что жизнь – ненужная, пустая?
А может, он ошибся в чём-нибудь
И я ему совсем не то читала?
Но эту встречу больше не вернуть,
Не прокрутить, как диафильм, с начала.
Он жизнь провёл за письменным столом,
Его все знают, ценят, уважают,
А что меня с поэзией свело,
И даже после этих горьких слов
Стихам лишь жаловаться заставляет…
Мама была довольна, я долго не писала стихов после этого визита. Перестала писать сочинения в стихах, показывать их всем, всем, всем. Действительно, что я могу прибавить к великой литературе, которой я жила, как параллельной жизнью?
А у того стихотворения, про нашего историка, нашёлся автор – через тридцать лет.
Я как-то встретила свою одноклассницу.
– Помнишь те стихи про Гиббона?
– Ещё бы! Мне тогда всю душу вымотали, а я их так и не видела.
– Ведь это я написала. Никто и не подумал, даже обидно было.
– Так призналась бы!
– Ну что ты, у тебя были такие неприятности. Но ведь ты у нас была поэтесса, тебе слава, тебе и неприятности.
Это было даже не увлечение, а что-то, поглотившее меня целиком. Ни с чем не сравнимая, какая-то высшая свобода, скорость, ветер в лицо и необыкновенное ощущение счастья!
Мотоцикл был только у одного моего знакомого. И все остальные мальчики отошли куда-то в тень. Я выбегала на балкон, как только слышала грохот его железного коня на тишайшей нашей улице. Бежала к нему вниз по лестнице, радостная, и мы мчались, всё равно куда, – только ветер в лицо, скорость, солнце и огромное, непередаваемое счастье бытия!
Но однажды мотоцикл сломался. Он сломался на шоссе, в нескольких километрах от города. Мы стояли втроём на обочине – он, я и мотоцикл. Он заглядывал мотоциклу в недра, в переплетенье проводов и трубок, абсолютно непонятных для меня. Мотоцикл молчал.
Он молчал и, как ослик, упрямо не хотел сдвинуться с места. Тогда мы выкатили его на шоссе и начали толкать к городу. Мы толкали его до самой окраины, хотя наступил вечер, потом совсем стемнело.
Но вот уже показались троллейбусные провода и самая дальняя автобусная остановка.
– Поезжай домой, – сказал он.
– Что ты! Как же я вас брошу!