Славик протянул руку к крану горячей воды и убавил напор. Поток тонких струй стал слабей. Славик с удовольствием подставил голову под воду. Он был, что называется, и ладно сложен, и крепко сшит. Длинные ноги – сейчас обтянутые струями воды. Задница – крепкая, жилистая. Спина боксера – последний раз подававшего надежды лет десять назад. Славику тридцатник.
Он принимал душ уже минут десять, старательно. И улыбался. Наконец, выключил воду. Потянулся за полотенцем, выставив мокрую ногу из душа. Вытерся – с ног до головы, не торопясь, с удовольствием. По-детски яростно, почти насухо растер шевелюру. Потом одну ногу, вторую. Грудь. Живот. Пах. Руки – одну, вторую. Спину. Накинул халат. Маленькое, а удовольствие. После душа – в уютный махровый халат. Посмотрел на себя в зеркало. Последующую минуту посвятил прическе – волосы уложил на аккуратный пробор. Пшикнул флакон одеколона.
Славик посмотрел на себя шутливо-сурово в зеркало. Легко похлопал ладонью по гладко выбритым щекам. Быстро и глубоко наклонил голову влево-вправо – боксерская привычка. Теперь бесполезная, но пусть будет. Что, мешает? Нет, не мешает.
Потом он открыл дверь ванной и бодро шагнул через порог.
В трех шагах от него стоял человек. Лицо Славик не успел увидеть – потому что увидел пистолетное дуло.
Оно смотрело ему прямо в лоб.
Человек держал пистолет в вытянутой правой руке.
Через секунду он выстрелил Славику в голову.
Больше ничего Славик не видел.
* * *
Я постараюсь рассказать все так, как оно было.
Это дерево, наше старое дерево. Длинные побеги старого виноградного дерева тянулись вдоль всего двора.
Вдоль всего двора, от калитки до самой дальней квартиры, на уровне крыш – для кроны дерева, для его жилистых, суставчатых рук поставлены были опоры, между ними – паутина из тонких металлических труб. На этой самодельной конструкции проходила жизнь дерева, вдоль нее разрастались по двору в поисках нового пространства его чуткие всеядные руки.
А еще – наше общее дерево тогда было небом, оно укрывало собой большую часть бесконечной – так говорят – вселенной над старым двором. Примерно на его середине, прямо над квартирой номер три, в которой жил тогда я, рук у дерева становилось меньше, они были толще и жилистей, суше, это были его главные руки, и кое-где на них уже старчески топорщилась сероватая древесная кожа. Потом, спускаясь вдоль опор, руки вдруг сливались в один толстый изогнутый ствол – внутри палисадника он, наконец, встречался с землей. Там было начало дерева, его крепкие корни.
Моя память следует дальше, по старому асфальту, к самому центру двора – хотя это и не асфальт уже вовсе: участков, на которых растет, потихоньку выпучивая и разламывая его, упрямая простая трава – гораздо больше. В линиях разлома, кроме того, можно обнаружить пару полуконспиративных муравейников.
Потом моя память на секунду остановится на канализационном люке – он древний, большой, по диаметру больше и по форме выпуклей нынешних, и, наверное, очень массивный. В центре люка, как в центре древнего боевого щита – старый, королевский герб и изрядно оплешивевшая от времени надпись: MUNICIPIA – то есть Город. Но город был где-то там, за пределами, за зеленой калиткой, и к нам, к нашей жизни тогда – он не имел отношения.
В тот день в самом центре двора стояла могучая бочка. В ней, потемневшей от времени и виноградного сока, в Праздник урожая, то есть сегодня – давили собранный с нашего общего дерева темный виноград. Сегодня был праздник, в центре праздника была бочка, а в ней – была Рая.
Ноги у нее действительно были адски красивые – этого нельзя было не видеть, и нельзя было не смотреть. Они давили виноград безжалостно и весело. Синевато-красные брызги и раздавленные виноградинки летели во все стороны. На ней было желтое, солнечно-желтое платье, бессовестное, как всё на юге, Рае совсем не жалко было этого платья – оно порядком уже было забрызгано виноградным соком, но Рая продолжала дико выплясывать в бочке, под оголтелую, бесконечную и не думающую вовсе о том, что будет завтра, мелодийку – ее наяривал расположившийся здесь же, во дворе, в паре метров от бочки, оркестр.
Хотя оркестр – это очень громко сказано, на самом деле это просто шестеро неизменно нетрезвых лабухов, играющих всюду, где заплатят или, в крайнем случае, неоднократно нальют. Вот состав оркестра, я помню ясно их лица: это Трубач, а это Аккордеонист, а это Скрипач дядя Петря, а это вот Доба – большой барабан, он висит на ремне, на плече лабуха, который радостно бьет в большой барабан толстой палкой, и так понимает, что жив, и улыбается красным лицом. А это вот Туба – медный инструмент, с гигантским раструбом, помятым, по-цыгански неистово отливающим на солнце лживой позолотой; Туба, точнее, играющий на ней, обычно выполняет в ансамбле функцию баса, если еще в состоянии ее выполнять. И наконец, вот Цимбал – ударный инструмент, у него дрожащий печальный звук, на цимбале играют сидя, поэтому обычно он составляет композиционный центр ансамбля, играют на нем двумя длинными палочками, кончики которых плотно обмотаны грязноватыми тряпицами. Надо признать, вид у оркестра очень разнузданный, что в полной мере можно отнести и к репертуару.
От лабухов, наяривающих бешеную хору, – хора – это такой быстрый танец для людей, считающих, что жизнь коротка и не следует делать из этого трагедию – моя память следует дальше и поочередно встречается со всеми соседями.
Прежде всего с Вахтами.
Старого Вахта звали Вэйвэл Соломонович, а старуху Вахт все звали просто Ривой. По Вэйвэлу Соломоновичу можно было сразу сказать, что в его жизни давно и прочно первое место среди увлечений заняло столовое вино. По этой причине Вэйвэл ходил с палочкой – суставчатой дешевой тростью, сделанной из вишни и покрытой красноватым грубым лаком. Эта трость появилась у Вахта после того, как однажды зимой, посетив винный погреб Мош Бордея – это имя переводится с местного наречия – Деда Погреба, Вахт ушел куда-то в город, там еще пил, потом упал и сломал себе ногу. Вэйвэл Вахт высок, сутул, как это бывает с высокими, костляв, как это бывает с сутулыми, горбонос, как это бывает с многими в этой местности, серовато сед и ворчлив. По-своему пижонист, как это бывает с людьми его поколения. На Вэйвэле Соломоновиче я помню старенький, но всегда тщательно вычищенный пиджачок, а брюки слегка коротковаты, но тоже – всегда идеально отутюжены. Вахт делает это старым, тяжелым, ржавым утюгом. Да, и туфли! Еще помню его туфли. Отчаянно нагуталиненные.
Сейчас это практически всё, что стоит сказать о Вэйвэле Вахте. Остальное он расскажет о себе сам. Начнет рассказывать – не остановишь.