Стихи Галины Рымбу обладают основным свойством, необходимым для непосредственного действия поэтического текста: они захватывают. Артикуляция, выраженность голоса, ясность слова и фонетическая яркость сразу вступают в восприятие читателя и влекут за собой. В то же время за их ударной силой стоит не менее энергичная рефлексия. Стихам размышляющим, как правило, привычен негромкий и доверительный тон, но не в этой книге: она не пытается внушить доверие, а заставляет вздрогнуть, на мгновение очнувшись.
Такой громкий звук не был бы, однако, достаточным обоснованием вслушиваться и вчитываться дальше, если бы за ним не стояла более долговечная и существенная работа с – и над – языком. Сгущение эмпатии и прямоты, ведущее прямо в сердце этой поэзии, образует своего рода притягательное поле, организующее строй текста и, вслед за ним, чтения. Теперь, захватив одним жестом внимание, автор должен удержать его, если не хочет так же быстро его потерять. В этом и состоит главный риск и азарт. Тот, кто яростно притянул к себе, должен обязательно верить в то, что и к нему будут безоговорочно льнуть. Одного начального притяжения недостаточно для продолжительного разговора, и более трудная задача этой книги состоит в том, чтобы втянуть читателя в, может быть, менее стремительный, зато более емкий поток речи с ее водоворотами вопрошания, ответа и ответственности, приходящий на смену водопаду начального эмоционального толчка.
Движение речи, ее поток, здесь осознается автором как движение материальное. Экономия слова, графическая и смысловая организация текста, эмоциональная заряженность используются трезво и ясно: материалистически. По той же причине и главной темой книги становятся материальность и организация материи во времени и пространстве, в первую очередь – материи языка во времени и пространстве письма:
причины материи не вовлечены в принципы ее организации, знак не имеет отношения к тому, что делает; и остаточный смысл как бы придерживает себя самого за части, скатываясь в глубину закрытой комнаты, закрученной вокруг своего существования в типе «комната» («способы организации материи»)
Язык и его материя сосуществуют в общем потоке, закручивающем и втягивающем в себя смыслы и самого субъекта речи. По мысли Соссюра, язык опирается на плавающую связь между означающим и означаемым, и именно вязкость и текучесть этой связи не дает речи онеметь; у Рымбу же речь держится на «остаточном смысле», который «закручен вокруг своего существования»: это воронка, организующая поток говорения и остающаяся собой, какие бы означающие и означаемые, от комнаты и «комнаты», в нее ни попадали. Это представление о структуре языка соответствует не столько соссюровской диалектике означающего и означаемого, сколько понятию истока в понимании Вальтера Беньямина, как оно описано в предисловии к «Происхождению немецкой барочной драмы»: «Происхождение [Ursprung, исток] стоит в потоке становления как водоворот и затягивает в свой ритм материал возникновения» (пер. С. Ромашко). В потоке смыслов и знаков важно удержать верность говорению, которая не вовлечена в их кружение, а которая это самое кружение и есть.
Отсюда же следует и осознание автором собственной вовлеченности в процесс речи. Индивидуальность голоса, связующая материю речи, сплетается из того волокна, из которого состоит современный и доступный поэту язык, язык поэтической современности. Нить, которая проходит через всю совокупность языка поэзии – и даже не столько нить, сколько идея нити, на которую полагается идея полотна, идея сплетения и текста, – принадлежит не самому поэту, а разделена со всем множеством людей, носящих самоопределение «поэт»:
поэзия как сообщество – это ткачи; неважно, кто ткет, важно ли то, что ткется? навряд ли, – руками допущена нить, – если так, то строчка идет поверх всего («одно значение»)
Когда Генрих Гейне, подружившись с Карлом Марксом полторы сотни лет назад, писал своих знаменитых «Силезских ткачей», его рефрен «мы ткем, мы ткем» звучал угрозой; в стихотворении Рымбу же важны не столько ткачи и не столько то, что они ткут, сколько та «нить», которую их руки допускают, впускают в мир. Не на угрозе, а на надежде на спасительную прямоту нити-строчки держится стихотворный текст.
Эта надежда на общий язык как на уравнивающий и выдерживающий любые прорывы в речи частной и личной делает стихи Рымбу родственными не столько «Ткачам» Гейне или революционным стихам и песням с их призывом к всеобщей солидарности, сколько утопическим мирам Андрея Платонова, в которых равенство изображается уже наставшим. Послереволюционная Россия оказалась на обломках мира, единственным реальным достоянием которого осталась бедность, и именно из этой бедности Платонов творит свой идеальный мир коммунизма.
Платонов, по словам самой Галины Рымбу, во многом служит ей ориентиром. И это объяснимо: его идеализм, оказавшийся слишком радикальным, «антисоветским» для страны победившего большевизма, хранит в себе надежду, необходимую поколению тех, для кого крах СССР лежит слишком далеко в прошлом, чтобы быть осознанно пережитым и встроенным в личную взрослую историю, но недостаточно далеко, чтобы стать историей общей, книжной, не затрагивающей напрямую личной картины мира. Платонов, при всей утопичности его текстов, оценивал образование СССР во многом реалистичней самих его лидеров: бедность и руины, составлявшие обыденную жизнь, были для него не временными издержками нового строя, а как раз ресурсом, из которого должна была родиться новая человечность, законы и принципы которой он воображал и изобретал. Эта утопия дает тот материал, который затягивается в исток тогдашних надежд, вовлекающий в себя и теперешние тексты Рымбу.
утопия имеет смысл, если что-то вообще было временем («одно значение»)
Смысл, вытянутый из истории и втянутый обратно в разговор, делает поэзию делом сохранения материи языка. Если задачей Платонова было создать язык, извлекающий что-то спасительное из послереволюционных развалин, то задача, стоящая перед Рымбу теперь, – овладеть этим спасительным языком, обжить его, «одомашнить», сделать родной речью, и поэтому в большой части своей книги она обращается к воспоминаниям о доме, к родным и близким в Усть-Ишиме. Фигура отца вбирает в себя память об экономическом неблагополучии советского и постсоветского времени, отраженную в стихах как часть личной истории. Вместе с тем из отношения к фигуре отца вырастает и необходимость того, что автор называет «доступным письмом»: