Огромножоп и прекраснохвост
Читать где-то в районе Главы 19-й Первого тома,
но никак не позднее 22-й Главы его же.
Безвременье, около – или поблизости – какого-то часа.
Поздняя рань.
Места не близкие, но и не столь отдалённые.
Вроде бы везде всё есть. А как посмотришь, так многого и не досчитаешься. Однако без этого значимого отсутствия действительность была бы ещё пустее – или, если угодно, пуще, или даже пустошнее, хотя, в общем-то, все эти слова не без изъяна. Но изъян, по крайней мере, налицо, и вот именно он-то и придаёт – а вот что именно придаёт, так сразу и не скажешь. С другой стороны – а стоит ли внимания то, о чём можно сказать всё и сразу, не потратив ни минуты на созерцание и размышление?
Вот дорога. Допустим, она перед нами, а мы на ней. Ну или не мы, кто-то. А может, и что-то. Например, тут могло быть небольшое придорожное кафе с огороженным двориком и выцветшими тентами – с названием, к примеру, «Прорва», или, того лучше, «Перерва»: на каком-нибудь языке эти слова непременно хороши или хотя бы означают что-то хорошее. Но при дороге нет кафе «Прорва», да и вообще ничего хорошего нет.
Ах, если б рядом – розовый куст! Он почти доставал бы до полуоткрытого окна, из которого пахло бы гювечем, гиросом и чёрным смоляным кофе. Но – нет, здесь не цветут розы, здесь не варят кофе. Хер здесь варят! – да и того, в общем-то, не дождёшься к столу, ибо хер сыр, сыр хер, сколь долго его ни вари, особенно если нет его – как, впрочем, и воды, и котла, и стола, не говоря уж об очаге или открытом огне. Где всё это? Хер знает. Знает, но молчит – чтоб не сварили, а также по другим понятным причинам.
Ещё может знать Монтень. Но Монтеня не видно. Незаметно что-то и памятника Монтеню. Хотя он-то как раз должен быть, ведь где-то есть памятник Монтеню – ибо таким людям обычно ставят памятник-другой, а то и все четыре. Однако Монтень, по словам Честертона, не мыслил о еже. Почему сей снисходительнейший гуманист так пренебрегал ежом – решительно непонятно. А когда о человеке что-нибудь решительно непонятно, памятник ему лучше не ставить, вы не находите? Ну а если уж он стоит – не замечать его принципиально?
Не отчаиваемся, придумываем себе яблоню, полную мелкими жёлтыми китайскими яблочками, – которые, если тряхнуть ветви, сыплются градом и часто-часто стучат по земле, иной раз попадая по руке или в темечко. Их не нужно есть, их нужно слушать стук. Или уж если пробовать, то пихать в рот горстями – немытыми, ощущая вкус сладкой земляной гнили. В одном из яблочек должен был бы быть, наверное, маленький бурый червячок – но нет! Нет и его. А поскольку его нет – он никому ничего не должен, но никому низачем и не нужен.
Ох не повредила бы и вкопанная в землю бочка, к которой хорошо прислоняться бедром – тёплым вечером, когда небо уже отполыхало, а земля и вещи благодарно выдыхают тепло. Зажмурившись, слушать ветер, тайно надеясь различить в нём знакомые голоса – а потом пить ракию, настоянную на почечном камне злопипундрия, да палить люльку, да читать Астафьева или Белова, о далёких северных землях, где под звёздами ходят огромные ледяные рыбы. Но где ж бочка? Нет той бочки: сокрушили её сапоги солдат Муссолини, или она пошла на растопку гарибальдийского костра, а может, рассохлась тихо и бесславно в эпоху авиньонского пленения пап. Однако, вероятнее всего, её здесь не было. И в других местах тоже: там были другие бочки – а этой не было. Но это ничего, ибо бочка не повредила бы, но её отсутствие тоже ничему не вредит, ибо и повреждаться-то нечему.
Ну хорошо, пусть, пусть так! – но хотя бы след, просто след башмака в пыли! Я сам готов его оставить, если нет других вариантов. Однако – нет, земля не принимает моих следов. Они слишком легки, небрежны и оскорбительны для неё – привыкшей к толстым сапогам подёнщиков, к осязательным следам жизни, ненужной для себя самой.
Эти слова – чужие, заветные, из Сундука Мертвеца – шелестят у меня в голове, как морской песок на заброшенном пляже: сухое пришёптывающее «слишком», проскальзывающая стёртой щекой галька «подёнщиков», в «осязательным» застряло колкое бутылочное стекло – «с-з». И наплывающий гул прибоя. Я вижу этот звук, именно вижу звук, потом воображение дорисовывает волны. Как звери, бьются они мокрыми лбами о запретный берег – и с зубовным шипом мрут среди водорослевых ниток, комочков ила, плевочков-ошмёточков пены и прочей бессмысленно-мелкой хуйни, из которой и состоит жизнь. Если моя дорога ведёт к этому океану, я поверну назад.
Но не лучше ль и вовсе сойти с дороги? Углубиться в развалины пейзажа, в останки невысоких меловых гор, к лесам повернуть движеньем резким, войти под их немые своды и в них утонуть, исчезнуть – чтобы посреди зелёного бескраянья вдруг замереть, созерцая чудо: озерцо с прозрачной водой. Тайное око леса, оно собирает вокруг себя единство путей и связей, на которых и в которых рождение и смерть, проклятие и благословение, победа и поражение, стойкость и падение создают облик судьбы, прозреваемый смертными в его водах. Но нет здесь ни смертных, ни богов. Я же и вовсе не в счёт, ибо меня нет, нет, нет ни для кого.
Вот белеется отмель. Она простирается, чтобы луна чертила на ней свои дорожки – да, луна, луна: огромная, сырно-жёлтая, какая бывает только в безветренную ночь. Но нет безветренной ночи, не время для неё, разве только вечер затеплится синий; и, кстати, ещё не факт, что затеплится. Сколько уж было таких вечеров, которые гасли, не теплясь?