– Нет, – ответил профессор Отрадинский, ведущий научный сотрудник лаборатории ядерной физики. Глядя куда-то в сторону, он привычным движением поправил очки большим и указательным пальцами левой руки.
Гненашев неслышно выругался. Он вынул из кармана штанов несколько мятых, потрепанных купюр и разочарованно на них поглядел.
– Ну, как же нет, профессор? – воскликнул он. – Понимаете, искусство – чистое искусство – не может требовать денег! Деньги – грязь! А искусство… Искусство – это высшая форма, это апогей…
– Миша, – перебил его Отрадинский, и разгоряченный Гненашев замолчал, потупившись даже отчасти стыдливо.
Отрадинский поднялся из-за стола, подошел к грубому деревянному шкафу и достал из кармана висящего в нем пальто потертый, но добротный кожаный кошелек. Вынув из него купюру, он протянул ее Гненашеву.
– Миша, возьми, – мягко и уверенно произнес он; тот отшатнулся от него, как от прокаженного, и покраснел. Отрадинский принял его реакцию за смущение, не опустил руки и подбодрил: – Ну, Миша! Сходишь в этот свой театр, бери.
Поздно профессор понял, что Гненашев краснел не от стыда и не ломался для приличия. Он злился. Вены на висках его вспухли уродливыми узлами, а на острых скулах проступили желваки.
– Профессор! – сказал он, и ноздри его задрожали. – Как вы можете! Да дело ведь даже не в том, что у меня нет денег. Да если бы у меня были даже миллионы, миллиарды… Да я бы не отступился от своего! Нельзя продавать билеты в театр! Нельзя продавать книги! Нельзя продавать музыку! Нельзя!
Отрадинский пожалел, что предложил Гненашеву деньги. Он не подумал, что это так глубоко оскорбит его.
– Нельзя, Миша, работать за бесплатно – и кушать, не имея денег. А все остальное – можно.
Гненашев остался неудовлетворен. Он присел и снова начал барабанить пальцами по столу, но вдруг остановился и воскликнул:
– Знаете, профессор! Мне спорить с Вами – не по статусу, – он откинул прядь волос со лба. – Но я буду.
– Может быть, извините, Миша, – вступил в разговор профессор Тогмачев, не в силах больше себя сдерживать, – может быть, вы правы, ведь знаете, как говорится: все открытия совершают люди незнающие – люди знающие уж слишком много знают, понимаете?
Никто не понял – при чем тут знающие, незнающие и открытия. Лирические выпады профессора Тогмачева в принципе понимали нечасто. Инженер Дебольский, до тех пор бывший незамеченным, вздохнул и тут же разразился кашлем, что, конечно, не осталось без внимания Тогмачева:
– Говорил я вам, Григорий Александрович, извините уж, а курение до добра не доводит, не курили бы вы столько, Григорий Александрович.
Дебольский промолчал, зато тихо заметил стоящий у приборной панели техник Праслов: “На все воля Божья”. На том и порешили.
– Извините, товарищи, пора бы нам расходиться, время позднее, завтра инспекция – черт знает что такое, сложный день, иными словами, но с другой стороны, хоть новые лица мы тут увидим, пора бы нам расходиться, – заключил Тогмачев.
Он снял халат, и попытка повесить его на крючок у двери была пресечена профессором Отрадинским:
– Будьте добры, Александр Сергеевич, халат заберите из моей лаборатории. Бардак тут разводить не нужно.
– Покорнейше извиняюсь, – Тогмачев отдернул руку. Он обвел всех пристальным взглядом, ищя внимания, резко кивнул заместо прощания и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь – впрочем, этого не требовалось, потому что следом за ним, не сказав ни слова, вышел инженер Дебольский.
Праслов захлопнул приборную панель, тяжело, прихрамывая на правую ногу, подошел к столу. Он вздохнул, снял рабочую куртку и тихо произнес:
– И каждый вечер возвращаться туда, где никто не ждет.
– Не были бы вы одинок, поняли бы, что возвращаться туда, где кто-то ждет, хуже, – ответил Отрадинский, встал, снял очки, сложил их и оставил на середине стола.
Праслов посмотрел на него с тоской в глазах. Видеть нескрытую печаль на его лице, украшавшемся обычно блаженной улыбкой, было непривычно. Но Отрадинский понимал значение его взгляда.
“На все воля Божья”, – неизменно приговаривая, Иван Алексеевич принимал все: скромную должность техника в лаборатории, прозябание в нищите, болезни и боли в коленях, несправедливость мира к себе, – но одного он принять не мог. Двадцать лет назад, когда они оба – Праслов и Отрадинский – были еще студентами, Мария выбрала не его. Праслов нуждался в семье и страдал от одиночества; Отрадинский нуждался в одиночестве и страдал от семьи. Их детство было похоже, их юность прошла в одном учебном заведении, их карьера началась и продолжалась в одном центре: в качестве ведущего научного сотрудника для Отрадинского и в качестве техника – для Праслова. Порой профессору казалось, что он должен чувствовать вину перед Прасловым. Но не чувствовал. Много он об этом не думал. “В конце концов, – говорил он, – судьба человека – в его руках”.
А дома ждала жена, сын, горячий ужин, яркий свет на кухне и огонь в камине. Отрадинский, тем не менее, туда не торопился. Пришел и, раздевшись, сел за стол. Маша поставила перед ним тарелку супа и кружку горячего слабого чая без сахара.
Прежде чем приняться за еду, Отрадинский размешал в чашке чай. Это не имело смысла, но было необходимым ритуалом.
– Опять вызывают, – Маша положила перед ним на стол раскрытый школьный дневник.
Отрадинский не посмотрел. За ужином он по обыкновению читал и не любил, когда его отвлекали. Не обратив внимания на легкое раздражение, он вернулся к книге. Маша забрала дневник. Она села рядом. Плечи поникли.
– Классный руководитель все спрашивает, как может сын такого интеллигентного ученого быть таким шалопаем.
– Значит, нашу семью считают интеллигентной? Это хорошо, – удовлетворенно ответил Отрадинский. Примирившись с тем, что отдохнуть в тишине не удастся, он с досадой закрыл книгу и оставил ее на столе.
– Нашего сына считают шалопаем, – парировала Маша.
Отрадинский ничего не ответил. Он не знал, что ответить, и только продолжал неспешно помешивать в кружке чай. Не дождавшись больше ничего путного от мужа, она ушла, а тот вернулся к чтению в тишине, и только где-то на подкорках сознания звучало размеренное тикание настенных часов.