Каждый вечер – новое солнце. С новым солнцем – новые краски. Изумрудные острова плавают в лазури и аквамарине, охре и бирюзе. Нежно-розовые тона наливаются багрянцем, тускнеют и стягиваются в узкую полосу на горизонте, к которой стремятся вытянутые в воздушных потоках, высвеченные последними лучами перистые облака.
Остров-музей обезлюдел. Пристани притихли до следующего дня, экскурсоводы ушли в Ямки, покинув на ночь свою любимицу – Преображенскую церковь. И стоит она в тишине одна-одинешенька, такая же сонная и замшелосказочная, как видение древнего Китеж-града, но не в эфемерном отражении озерных вод, а выпукло чернея луковицами куполов на фоне темно-синего карельского неба.
Ночью начинает жить Онега своей истинной благочестивой жизнью. Не слышно иноземного говора, не пестрят меж серых валунов заморские тряпки. Тишина… Если услышишь что, то звуки привычные, местные: собака взбрехнет вдали или вдоль берега в сумраке лодка скользнет, скрипнет уключиной – то мужичок с Ямок сига со щукой добывать вышел.
Недалеко от пристани, прямо на воде, стоит приземистое здание. Усталые путники, насытившись пищей духовной, могут утолить здесь голод иной, отведав салатик по-монастырски и солянку по-грузински, а охлажденную «Посольскую» закусить слабосоленой бледно-розовой лососиной с выступающими на разрезах капельками прозрачного жира. Слух при этом ласково баюкают гитарные переборы Франсиса Гойи.
Но все это днем, а сейчас ресторан-поплавок затаился в прибрежном ольшанике, и только тусклая лампочка освещает маленький пятачок у входа.
Из-за стеклянных дверей слышится звук открываемого засова, и сквозь световой конус проходит тяжелая короткошерстная собака. Походка ее вызывает уважение – так ходят обремененные лишним весом старушки. Собака останавливается, высовывает язык и жадно вдыхает свежий воздух, насыщенный травяным дурманом и влагой. Поводив носом по сторонам, она уходит по дощатому настилу, равномерно стуча когтями.
Спустя некоторое время на освещенное пятно ложится новая тень: из дверей вышел приземистый мужчина. Он не торопится нырнуть в темноту, и его можно рассмотреть получше.
Человек слегка горбится. Один глаз закрыт длинной прядью волос, второй смотрит невыразительно и тускло, как и все лицо его. Ватная безрукавка застегнута наглухо, ноги в огромных, с кожаными задниками валенках. О его возрасте судить трудно. По крайней мере, до пенсии ему еще далеко, но и молодым уже не назовешь.
Это – Коленька Кадушкин, ресторанный сторож. Он держит в руке кастрюльку и внимательно слушает. Нынешняя ночь особая – ночь Преображения. Говорят, в эту августовскую темень случаются чудеса, да и экскурсоводы с реставраторами обычно куролесят. Сторожу почудился их смех и пиликанье скрипки. Коленька потряс головой, прогоняя дневной сон, и побрел к берегу.
Кристально чистая онежская вода светилась отражением далеких звезд и тихо шелестела у ног. В прибрежной осоке мерцали бледные огоньки, а в ночной вышине парили черные дыры церковных куполов.
«Страшно», – поежился сторож и хотел вернуться к свету, но не смог сделать и шага.
– Подожди, голубчик! – услышал он скрипучий голос, и в следующее мгновение почувствовал, что его берут под руку.
Коленька одеревенел. Ноги мелко затряслись. Он хотел закричать, но лишь открыл рот и что-то прошипел.
– Да что ты, соколик, так испугался? Кадушкин ощутил в области уха прохладное дуновение и, превозмогая страх, медленно повернулся.
Рядом с ним, на камне, стояла престарелая гражданка и с интересом его рассматривала. Вокруг старушки колыхалось светящееся облачко, и она блаженствовала в нем, плавая, как в банке с водой. Бабуля была чем-то очень довольна, и на ее морщинистом личике блуждала туманная улыбка. Собственно, эту улыбку и было явственно видно, все остальное сливалось в зыбкое месиво голубеньких лучей и звездочек.
– Отпустите меня! – прошептали безжизненные губы Кадушкина. – Я ни в чем не виноват! – добавил он, приходя в себя, так как бабуля продолжала мирно, совсем почеловечьи улыбаться.
– Конечно-конечно, – охотно согласилась старушка, – плохого нам без надобности!
Где-то внутри ресторана часы начали отбивать двенадцать, и облачко совсем развеселилось, спрыгнуло с камня и пустилось в пляс.
– Я за тобой, Коленька, целый год смотрю. Человек ты хороший: зелья не потребляешь, табак не куришь, слов поносных никому не говоришь.
Она летала вокруг сторожа, и он слушал ее мурлыканье, тараща глаза. Бабка же, перечислив все его достоинства, подлетела совсем близко и разудало пропищала:
– Проси чего хочешь! Подумай хорошенько и проси. Любое твое желание сегодня ночью исполнится! И поторопись – светает нынче рано! – Ее сморщенное личико вопросительно уставилось на Коленьку.
Если бы Кадушкин вмещал в себе миллион страстей и желаний, то встрепенулся бы он сейчас, напрягся. Выбрал бы самое такое, что может быть только в мечте – далекой и несбыточной! Смог бы посмотреть невиданное, послушать неслыханное, ощутить неосязаемое – да мало ли у человека сокровенного…
Но Коля Кадушкин страстей не имел. Ни смотреть, ни нюхать ничего не желал. А хотелось ему в свою кладовку под лестницей, где мирно возились мыши и в углу на паутине раскачивался большой паук, которого сторож подкармливал зелеными мухами. Но этого он просить постеснялся и, чтобы отвязаться от надоедливой бабки, неожиданно для себя сказал: