Июльский полдень таился за окнами домов и под навесами, отгораживался обманом от палящего зноя. Иногда притворялся, что умер. Клонил к земле вялые обморочные травы, выставлял на обозрение, как жертву, потрескавшийся участок дорожной обочины. Умирать или притворяться мертвым ему было не впервой – в этих-то жарких краях… А когда в окрестностях славного города Феодосии не бывало жары в июле, чтобы полуденное солнце не жарило бы курортника почище адовой сковородки?
И в Ближних Камышах, то есть в этих самых окрестностях, случился в этом году солнечный катаклизм. В самый что ни на есть пик сезона. Все как положено. И народу понаехало – тьма. По сравнению с предыдущим летом, конечно. А что делать? Время такое. Не от погоды зависит, а от геополитики.
Под одним из таких навесов сидели трое мужчин, пили пиво, лениво заедали чищеной воблой, аккуратно разложенной кусочками на газете. По виду – типичные отдыхающие. По манерам – перепутавшие Ближние Камыши с отелем где-нибудь на Гавайских островах. Слишком движения были замедленные, слишком небрежные, а выражения лиц – насмешливо снисходительные. Старший из мужчин был лет сорока, сухой, высокий, со впалой грудью, обожженной до болезненной красноты солнцем. На лице его было написано если не страдание, то большое недоумение – вот незадача случилась в это захолустье попасть, еще и ожог получил… И в то же время казалось, что это страдальческое недоумение было размыто выражением смиренной покорности – ничего, можно и ожог перетерпеть, если надо. Перетерплю, никуда не денусь.
Он даже пиво пил, будто одолжение делал. С недоумением и покорностью. А к вобле вообще не прикасался, смотрел с брезгливостью на мятую газету, на которой она была разложена. Потом огладил узкой ладонью обожженную грудь, промычал что-то и болезненно прикрыл глаза.
– Чего, Антоха, сильно припекло? – спросил его второй мужчина, поднося к глазам кусок воблы и внимательно его рассматривая. Потом проговорил тихо, будто для самого себя: – Надо бы спросить у деда, он сам воблу чистил или уже разделанную купил… Черт его знает, какие ручонки ее разделывали, еще и заразы какой-нибудь нахватаешься, не приведи господь…
– Платош… Если сомневаешься – не ешь, – посоветовал тот, который Антоха, и снова поморщился брезгливо. – И не поминай господа всуе, тем более рядом с чертом! Слух режет, честное слово!
– Да ты у нас эстет, Антоха! Глаза не хотят видеть, уши не хотят слышать! А у меня все наоборот… Глаза видят и уже хотят… Знаю, что нельзя, но ручонка сама тянется!
– Не понимаю, хоть убей… – дернул плечом Антон. – Зачем есть эту рыбу, если нельзя?
– Так хочется ведь, я ж тебе говорю! – живо отозвался Платоша. – Как не хотеть-то? Ты посмотри – все так, как мы планировали, живая картинка! Вот тебе крымское пиво, а вот вобла. И мы все вместе под навесом сидим, в доме у деда. Я всю весну видел этот навязчивый сон, во всех деталях… Как сижу под этим навесом, пиво пью и воблу грызу!
– Ну, так и будь счастлив…
– А я и счастлив! По-моему, мы все сделали правильно, что собрались наконец и к деду приехали! Вон, раньше каждый год все втроем ездили, а потом все дела, дела… Сто лет собирались.
– Почему сто лет? Всего четыре года.
– Ну да… А договаривались – каждый год, помнишь? Или забыл?
Платон решительно сунул в рот кусок воблы, разжевал, запил щедрой порцией пива, крякнул от удовольствия. Впрочем, удовольствие было скорее показным, а кряканье слишком театральным. И глаза мужчины пивному удовольствию не соответствовали – не было в них присущей процессу туманной расслабленности, вместо нее плавала в глазах живая и острая смешинка, опять же дающая право сомневаться в искренности получаемого удовольствия. Да и весь облик Платона подтверждал собою это право сомнения – и его холеные белые руки, и гладкая кожа лица, и матово загорелая ухоженная лысина, которая с полным достоинством заявляет о значимом социальном статусе хозяина. А еще Платон был приземист, широк в кости и слегка полноват – округлое брюшко угадывалось под свободной майкой. Но и брюшко его не портило, а наоборот, служило неким дополнением к тому самому явно предполагаемому социальному статусу.
– А откуда это пошло, не помните? – спросил третий присутствующий за столом мужчина.
– Что пошло, Лео? – переспросил Антон, будто удивившись вопросу.
– Ну… Чтобы непременно к деду Ивану – всем вместе… Мы что, когда-то клятву давали?
– Да. Именно так. Мы давали клятву, – тихо ответил Антон, не замечая насмешливости в голосе того, кого только что назвал странным именем Лео.
– Да? А я не помню…
– Конечно, ты еще салагой был, потому и не помнишь.
– А кому мы клялись? Деду Ивану? Или матери?
– Да самим себе клялись.
– Ой, как романтично… Три брата дают торжественную клятву – каждое лето всем вместе приезжать в дом деда… А как это было, а? Расскажите! При свете луны, да? Или под барабанную дробь? А кровью мы нигде не расписывались, не?
– Слушай, Лео… Заткнись, а? – тихо проговорил Платон, отхлебывая из кружки пиво. – Будь человеком – хотя бы здесь. Не посягай на святое.
– Хм… Святое, как я понял, это когда каждый год приезжаешь. А не раз в пятилетку, да и то с трудом…
– А раньше и ездили каждый год, – вздохнув, заглянул в свою кружку Антон. Но пить не стал, отодвинул от себя брезгливо. И добавил тихо: – Да, Лео, так и было. Как бы ни были заняты, собирались вместе и ехали. Неужели не помнишь?
– Да помню, помню…
– А чего тогда задаешь свои дурацкие вопросы? Или у тебя других не бывает?
Лео улыбнулся светло, необидчиво, слегка пожал плечами. Потом положил голову на спинку скамьи, прикрыл веками глаза и будто отстранился от братьев. Провел границу водораздела – вы там, а я здесь, я сам по себе…
Он и впрямь не был похож ни на Антона, ни на Платона, что было довольно странно – как ни крути, а все же родные братья. Во всем его облике присутствовала некоторая расхлябанность, или расслабленность, счастливое ко всему равнодушие и свобода. Длинные выгоревшие на солнце волосы были собраны на затылке в пучок, линялая черная майка ловко облегала худое мускулистое тело, длинные поджарые ноги были свободно вытянуты под столом, руки спокойно лежали на спинке скамьи – со стороны казалось, будто Лео стремится обнять братьев, поделиться с ними своей расслабленностью. Или расхлябанностью, свободной и равнодушной.
Молчали долго, слушали, как резвится жаркий ветер в камышах. Их буйные заросли начинались в десяти шагах от каменной невысокой ограды, и в такой ветреный зной камышовое царство особенно напоминало о своем близком присутствии – казалось, это не просто шорохи, а чье-то тихое, совсем незлобное, но очень усталое ворчание.