Валентину Распутину
После Покрова Богородицы – после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших тёмную, молчаливую деревню, – в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, – о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре – чудо. Лёд… Гребёнкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на измождённом взлёте вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светился увядший приозёрный ковыль, седина укрывала белёсую щетину построжавшей земли…
Ребятишки, едва опомнившись от влажного покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастерённое воеводой стуж. А чудо… на то оно и чудо… вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.
Днём же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лёд, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали жёлтые, зелёные, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…
Чудо таилось и в ежегодном обращении озера… кажется, вчера купались, рыбачили… в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, – столь ещё тонок и прозрачен потрескивающий лёд.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились пропотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморённые, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолётный испуг, потому что лёд опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.
Бывало и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом… как мать ворчала!.. издыхали – маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх… люди, бывало, не жалели, а озеро… и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему небесное… А вот сосновоозёрские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, – вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось, под вечер хмельные и ублажённые рыбаками на зимнем неводе – кули мороженных окуней и чебаков гремят в кузове, – с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь, прихваченную нежным льдом и утаённую снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лёд, и редко… редко, кто выгребал к полынье… Но и это случалось не всякую зиму – озеро жило смирно и терпеливо.
* * *
До седой щетины услышу, бывало, песнь: «Школа моя деревянная… Время придёт уезжать, речка за мною туманная, будет бежать и бежать…», и слёзы притуманят глаза, и тихо вызреет в тумане и моя школа. Узкая, двухэтажная, похожая на чёрный скит, выплывший из тумана веков, красовалась школа на высоком яру, и когда озеро замерзало, мы, ученики, не накидывая телогреек, всем скопом высыпали на лёд, и школьная техничка, большая, костистая тётка Арина, закалённая в боях с неслухами, яро звонила в медное ботальце, потом ревела до сипоты и даже грозилась метлой. Но всё без проку. В средних классах после звонка за партами маячили лишь девчонки, да и то самые послушные. Тогда на берег гневной ратью выходили учителя с директором; слепли на миг от праздного ледяного сияния и, может быть, помянув своё отрадное малолетство, хотели улыбнуться – губы их мягчели и плыли в улыбке, но учителя тут же спохватывались, вспоминали, что они давно уже не дети, да к тому же педагоги. Директора и некоторых учителей, гораздых при случае открутить ученику ухо, мы побаивались, поэтому, хоть и ни шатко ни валко, враскачку, все же выбирались на крутой берег, где нас упреждали, что будем мыть школу, абы знали, огольцы, наперёд, как срывать уроки.
Но учёба в ледяной день волочилась через пень-колоду. Эхом слышу: серчает сквозь пушкинские стихи Пелагея Сысоевна, огрузло стареющая, но ещё по-мужичьи матёрая, крутонравая:
– …Я помню чудное мгновение… – грозными очами осаживая егозливых, игривых пареньков, вколачивает Пелагея Сысоевна нежную барскую любовь в пропахшие назьмом и озёрным ветром вихрастые головы. – Байбородин, успокойся!.. передо мной явилась ты… Тимофеев, сядь смирно!.. как мимолётное виденье… Машанов, вон из класса!.. как гений чистой красоты… Белобородов, без родителей не приходи… В томленьях грусти безнадежной…
Потом я слышу физичку…
– Краснобаев, ты что, смотришь в книгу, а видишь фигу?! Читал, читал, а пересказать не можешь. Беда с тобой… Садись… И чему ты все улыбаешься, чему улыбаешься, я спрашиваю? У меня на лице ничего смешного не написано… Опять улыбаешься, опять в окошко уставился… Ага, ладно… Вот что, дорогой мой… – Я жду: вот она махнёт обречённо рукой, мол, иди-ка ты лучше в коридор, там поулыбайся, и тогда я, счастливо распахнув телогрейку на сопревшей груди, убегу на лёд, и… в душе моей уже ликующе играет молодой лёд… но физичка насмешливо велит: – Иди-ка, Ваня, к доске, поулыбаемся на пару, а то, я гляжу, больно улыбчивый стал…
Но какая доска-тоска, какая физика, прости господи, когда сияет в душе синий лёд, когда перед обмершим взором выстилается, заманчиво сверкает и зовёт… зовёт раскатистым звоном ледяная степь, где на облысках вот-вот взвизгнут беговые коньки «дуты» и «норвеги», и нету… нету моченьки слушать законы про несчастные тела, которые в воду погружают, сжимают, нагревают, а то и похлеще – расщепляют. К тому же в окошко невпопад, по-апрельски улыбчиво светит солнышко, от его угрева долит в сон, и голова сморенно клонится к парте, c густо закрашенными к осени фиолетовыми чернильными пятнами и варначьими письменами; а учительские слова, не проникая в голову, назойливой мухой жужжат и кружат под потолком, затем кутают, словно стёганым одеялом. Спать охота… бежать на лёд охота.