Отец, и вплавь, и вброд пройдя фронтовые и житейские огни и воды, перебравший на своем хмельном веку уйму деревенских ремесел, устал от жизни и, чтобы отдышаться, подался в лесники на удинский кордон, куда укочевала и семья. Деревенскую избу оставили сыну Илье, успевшему отслужить на Северном флоте, выучиться на ветеринара, а потом и жениться на швее Фае, шалым ветром занесенной в забайкальскую степь с неведомых ангарских берегов. К Илье притулилась и сестра Танька, два лета назад отданная в ученье.
Забываясь в азартных летних и осенних заботах-хлопотах, морозной и оттепельной порой отец все же тосковал по деревне, мужикам и веселому застолью, рвался из тайги на люди; и вот за седмицу до ручьистого и пушистого Вербного воскресенья и Страстной недели суетливо запряг Гнедуху и, с натугой прижимая в себе прущую наружу радость, огибая мать, Ванюшку и Веру повинным взглядом, торопливо накидал сена в телегу, примял и укрыл войлочной попоной. В передок приторочил переметную кожаную суму с ощипанными, потрошенными и копченными на холодном дыму косачами[1] – гостинцы Илье, Таньке и Шуре, старшей дочери, что жила на озерном займище с промысловым рыбаком Фелоном.
Вешние оповестники – косачи, прилетели до Благовещенья, до срока приплавили на крыльях оттепель; да так страстно затоковали, справляя зоревые свадьбы, что отец сломя голову кинулся искать петли. На токовище, в ровной и чистой ложбине, поросшей реденьким молодым листвяком, устланной тепло-бурой хвоей, по юрким косачиным тропам отец настропалил петли, ссученные из крашенного под хвою конского волоса и на зорьках приносил пару, а то и тройку косачей. Однажды подивил Ванюшку, но перепужал пятилетнюю Веру – приволок косача-подранка, и тот, распушив радужный хвост, колошматя в половицы крылами, завертелся, запрыгал в горнице. Вера от испуга закатилась в реве, забилась словно в родимчике, и мать, подхватив девчушку на руки, осерчало крикнула отцу, чтобы унес птицу от греха подальше, не мучил ее и не пугал ребенка.
На токовище, что виделось из лесничьей избы, отец выгородил еловым лапником глухой скрадок, навроде птичьего гнездовища, с бойничкой для тозовки[2]. Зябкой зарей – на сухих ковылях еще искрился иней, а небо лишь на солновсходном краю рассвело – убрели отец с сыном на ток и притаились в скрадке. Всплыло над черными листвяничными вершинами багровое солнце, нежарко и неярко оживило хмурый лес, и вдруг прямо из светила, из вспыхнувшего зарева, со свистящим гулким шумом слетели на токовище вешние птицы. Мудрый косач, дозорно усевшись на сухую листвяничную вершину, озирал утренний лог, а молодые косачи забегали подле игривых тетерок, форсисто распуская хвосты, топорща крылья и затейливо приплясывая, так жарко и томно забормотали, зашептали на все лады любовные веснянки, что у отца затряслись руки. Он водил тозовкой, ловя на мушку то одну, то другую птицу, но те хороводились, не замирая даже на миг, и отец стал выцеливать косача-верховода. Дуло ходило ходуном в тряских руках… пуля звенькнула, продырявила алую зарю, косач тревожно вскрикнул, и птицы, оглушительно хлопая крыльями, с разбега взлетели и тихо стаяли в сумрачном лесу.
Больше отец тозовку не брал на ток, добывал птицу конскими петлями.
– Косачей-то, Петро, дружкам не раздавай, – просила мать. – Пусть наши попробуют. А то я тебя знаю, шары зальешь винищем, – все раздашь.
– Я, мать, когда чо раздавал?! – домовито и раздраженно отозвался отец, поправляя сбрую на кобыле. – Я ежели чо кому суну, дак тех же отрубей чушкам добуду. Да…
– Ванюха! – кликнул он сына, в остатний раз оглядывая телегу. – Завтра сбегай, петли проверь.
– Н-но, – проворчала мать. – Кого посылашь?! Проверит он…
– А чо, уже большой…
– Ага, большой… Ладно, езжай. Сходим вместе, поглядим.
Отец собрался в деревню получить христорадную милостыню – лесниково жалованье и запастись харчами, потому что в казенке, где в сусеках хранили съестные припасы, и мышам-то нечем было харчеваться. Ушли возмущенные – нет худа без добра… Мать уже ширкала долбленым осиновым совком по днищу мучного ларя, наскребая жменями муку, чтобы замесить тесто на хлеб и пресные лепешки.
– Ой! – всполошилась мать. – Чуть не забыла с этой колготней…
Вынесла завернутую в холстину вяленую сохатину да четыре пары овечьих носок, связанных тянучими метельными вечерами, и уложила все в телегу под сено.
– Не потеряй, отец… Тут как раз всем носки: Илье с молодухой, Шуре, Тане. Которые осенью вязала, теперь уж, поди, в труху сносили, а еще холода нагрянут.
Отец растащил тесовые крылья ворот, сел в телегу и, подобрав вожжи, глянул с довременной виной и раскаяньем на мать и ребятишек, сиротливо жмущихся друг к другу.
– Не забудь, Петро, аржаную муку будешь брать и белой прихвати, – кулич пекчи к Пасхе … Да смотри, отец, не загуляй в деревне, а то вся зарплата улетит кобыле под хвост. А у нас муки, соли да чая – кот наплакал. День-два – и можно зубы класть на полку, неча будет кусать.
– Не, не, не!.. Ты, Аксинья, даже и не переживай, я – мухой, одна нога там, друга здесь. Може, седни зарплату получу, харчишек запасу и назадь…
По тому, как запальчиво божился и сулился отец, – себя уверял, домочадцев обнадеживал, – при этом не глядя в материны глаза, блудя лукавым и виноватым взглядом по двору, мать обреченно поняла: загуляет во всю ивановскую, и об одном лишь молила безгласо, чтоб вся зарплата не улетела в ненажорную глотку, чтоб скорей выгулялся.
– Взял бы сюда бутылочку, Петро, вот и Благовещенье бы отвели, а там и Пасха… – даже без малой надежды советовала мать.