То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
Пушкин[1]
1
В глубокой задумчивости царь Петр Алексеевич ходил по своему обширному рабочему покою, представлявшему собою, в одно и то же время, то кабинет астронома с глобусами Земли и звездного неба, с разной величины зрительными трубами, то мастерскую столяра или плотника и кораблестроителя, с массою топоров, долот, пил, рубанков, со всевозможными моделями судов, речных и морских, со множеством чертежей, планов и ландкарт, разложенных по столам.
Что-то нервное, скорее творческое, вдохновенное светилось в выразительных глазах молодого царя.
Была глубокая ночь. Но сон бежал от взволнованной души царственного гиганта. Он часто, подолгу, останавливался в раздумье перед разложенными ландкартами.
– Морей нет, – беззвучно шептал он, водя рукою по ландкартам. – Земли не измерить, не исходить… От Днестра и Буга до Лены, Колыми и Анадыри моя земля, вся моя!.. И у Александра Македонского, и у Цезаря, у Августа, у всего державного Рима не было столько земли, сколь оной подклонилось под мою пяту, а воды токмо нет, морей нет… Нечем дышать земле моей… Воздуху ей мало, свету мало… Так я же добуду ей воздуху, и свету, и воды, воды целые океаны!
Он с силою стукнул по столу так, что юный денщик его, Павлуша Ягужинский[2], приютившийся за одним из столов над какими-то бумагами, вздрогнул и с испугом посмотрел на своего державного хозяина.
Но Петр не заметил того. Ему вспомнилось все, что он видел во время своего первого путешествия по Европе. Это был какой-то волшебный сон… Корабли, счету нет кораблям, которые бороздят воды всех океанов, гордые, величественные корабли, обремененные сокровищами всего мира… А у него только неуклюжие струги, да кочи, да допотопные ушкуи…
– У махонькой Венецеи, кою всю мочно шапкой Мономаха прикрыть, и у той целые флотилии… Голландерскую землю мочно бы пядями всю вымерить, а на поди! Кораблям счету нет! – взволнованно шептал он, снова шагая по своему обширному покою.
Добыть моря, добыть!.. Не задыхаться же его великой земле без воздуху!.. На дыбу, духовно, поднять всю державу, весь свой народ, и добыть моря, чтоб протянуть державную руку к околдовавшей его Европе… Через Черное море, через Турскую землю – далеко, это не рука… А там, за Новгородом и Псковом, где его пращур, Александр Ярославич, шведскому вождю Биргеру «наложил печать на лице острым мечом своим», там, где он же на льду Чудского озера поразил наголову ливонских рыцарей в Ледовом побоище, там ближе к Европе…
– Токмо б морей добыть! – повторил царь.
А корабли будут! Лесу на корабельное строение не занимать стать, всю Европу русским лесом завалить хватит… Корабельное строение уже кипит по всем рекам… Все корабельные «кумпанства» уж к топору поставлены, горит работа! На рубку баркалон[3] в шестнадцать с лихвой сажен длины и четырех ширины ставят топор да пилу бояре да владыки казанский и вологодский… К баркалонам чугунных пушек льется от двадцати шести до сорока четырех на каждое судно. На барбарские[4] суда ставят топор и пилу гостинные кумпанства. А там еще бомбардирский да галеры… А орудий хватит…
Вдруг царь как бы очнулся от всецело поработивших его государственных дум и взглянул на Ягужинского, которого, казалось, только теперь заметил, и был поражен его необыкновенной бледностью и выражением в его прекрасных черных глазах чего-то вроде немого ужаса.
– Что с тобой, Павел? – спросил он, останавливаясь перед юношей. – Ты болен? Дрожишь? Что с тобой?
– Государь!.. Я не смею, – бормотал юный денщик бледными губами.
– Чего не смеешь? Я к тебе всегда милостив.
– Не смею, государь… но крестное целованье… моя верность великому государю…
– Говори толком! Не вякай.
– Царь-государь!.. На твое государево здоровье содеян злой умысел… хульные слова изрыгают…
– Знаю… не впервой я, чать… От кого? Как узнал?
– Приходила ко мне, государь, попадья Степанида, в Китай-городе у Троицы, что на рву, попа Андрея жена, и отай сказывала, что пришед-де в дом певчего дьяка Федора Казанца, зять его, Федора, Патриаршей площади подьячий Афонька Алексеев с женою своей Феклою и сказали: живут-де они в Кисловке, у книгописца Гришки Талицкого, и слышат от него про тебя, великого государя, непристойные слова, чево и слышать невозможно.
Павлушка говорил торопливо, захлебываясь, нервно теребя пальцы левой руки правою.
– Ну?
– Да он же, государь, Гришка, – продолжал Ягужинский, – режет неведомо какие доски, а вырезав, хочет печатать, а напечатав, бросать в народ.
– Ну?
– Да он же, государь, Гришка, те свои воровские письма, да доски, да и тетрати[5] отдал товарищу своему Ивашке-иконнику.
– Ну? И?
– И та, государь, попадья Степанида сказывала мне, что оный Гришка Талицкий составил те воровские письма для тово: будто-де настало ныне последнее время и антихрист-де в мир пришел…
Ягужинский остановился, боясь продолжать.
– Досказывай! – мрачно проговорил царь.
– Антихристом, – запинался Павлушка, – он, государь, Гришка, в том своем письме ругаясь, писал тебя, великого государя…
– Так уж я и в антихристы попал, – нервно улыбнулся государь, – честь не малая.
– Да он же, государь, Гришка, также-де и иные многие статьи тебе, государю, воровством своим в укоризну писал: и народном-де от тебя, государя, отступиться велел-де и слушать-де тебя, государя, и всяких податей тебе платить не велел.
– Вот как! – глухо засмеялся Петр. – С сумой меня пустить по миру велит! Вот тебе и «корабли»… Ну?
– А велел-де, государь, тот Гришка взыскать, во место тебя, царем князя Михайлу Алегуковича Черкасского…
– Ого! Ну, ну!
– Через того-де князя хочет быть народу нечто учинить доброе.
– Так, так… Будем теперь в ножки кланяться Михайле Алегуковичу… Ну!
– Да он же, государь, вор Гришка, для возмущения к бунту с тех своих воровских писем единомышленникам своим и друзьям давал-де письма руки своей на столбцах, а иным в тетратях, и за то у них имал-де деньги.
Теперь Петр слушал молча, величаво-спокойно, и только нервные подергивания мускулов энергичного лица, оставшиеся у него еще с того времени, когда он совсем юношей, чуть не в одной сорочке и босой, ночью ускакал из Преображенского в Троицкую лавру от мятежных приспешников его властолюбивой сестрицы Софьи Алексеевны, которая давно сидела теперь в заточении тихих келий Новодевичьего монастыря.
– Все? – спросил он.
– Нет, государь. Попадья сказывала, что он же, Гришка, о «последнем времени» и о антихристе вырезал две доски, а на тех досках хотел-де печатать листы и для возмущения же к бунту и на твое государево убийство…