– Евреи уезжают! – крикнул он в гулкую пустоту дома и снова, так и не дождавшись отклика, вернулся к окну. – Евреи всегда уезжают. Это только мы, дураки, остаемся.
Отсюда ему хорошо было видно, как мужчины и женщины, сгибаясь под тяжестью багажа (теперь это были уже не вещи, не имущество, не рухлядь, накопленная старухой Фирой за сорок с лишним лет жизни на станции, – теперь это был всего-навсего багаж, поклажа беженки, пассажирки, чтоб ей сдохнуть), осторожно пробирались узкой глинистой тропкой к мосту и один за другим шли над ревущей рекой по дребезжащему ржавому железу на тот берег, где их поджидал огромный грузовик. Фира неподвижно сидела на стуле с гнутой спинкой, высившемся посреди двора, среди хлама, брошенного тряпья и каких-то бумаг, которые ветер то разом поднимал стаей грязно-белых птиц, то швырял по сторонам, лепя к облезлым стенам опустевающего дома, к накренившемуся забору, к черному блестящему дождевику, кем-то наброшенному на старушечьи плечи. Она тупо смотрела перед собой, не замечая ни сына, ни его друзей, которые спешили до наступления темноты перенести на тот берег все мало-мальски ценное.
И все это время он стоял у окна, наблюдая за Фирой и за тем, как ее жизнь – вещь за вещью, тряпка за тряпкой, фотография за фотографией – покидает этот дом, сваливается второпях в забрызганный грязью огромный грузовик, чтобы отбыть навсегда, насовсем, навеки, чтобы попытаться прилепиться – где-то там, вдали – к какой-то новой и наверняка чужой для нее жизни. На одной из фотографий запечатлены первые поселенцы: Фира, ее муж Миша, он – Иван Ардабьев, прозванный за пристрастие к костяшкам – Дон Домино, его названый брат Василий, его жена Гуся, какие-то солдаты, помогавшие им разгружаться на том берегу и перебраться по камням на этот берег, где стояли два щелястых барака. Толстенькую Гусю перенесли на закорках, чуть не уронив в воду, а Фира – с высокой прической, в шелковом платье цвета заката, на высоченных каблуках – перебралась сама, сняла туфли и босиком запрыгала по синеватым горбам, торчавшим из вспененной желтой воды, хотя желающих перенести ее на руках на тот берег было предостаточно. На той фотографии не было ни Алены, ни рыжего полковника, никого не было, только они, первопоселенцы, приехавшие на отмеченную цифрой на неведомых картах станцию, в два щелястых барака. Предстояло еще построить мост, проложить рельсы, собрать бараки для рабочих-ремонтников и – чуть позже – для тех, кто будет работать на лесопилке и шпалопропитке. Тогда. Сейчас. И – вот. Никого. Кто уехал, кто умер и похоронен на небольшом кладбище, устроенном давным-давно на том, другом, берегу, подальше от моста и домов, подальше от живых, которым полагалось работать не покладая рук и поменьше думать о смерти, а если и думать, то не о той, естественной, а о смерти как наказании – за непослушание, излишнюю болтливость или попытку к побегу. Вот – никого. Фира уезжает. Остается только он, старый Ардабьев, и ему уже не с кем постучать костяшками по столу. Да еще Гуся, притаившаяся где-то в гулкой пустоте этого дома и не отзывающаяся ни словом, ни движением. Может, тоже – умерла…
Он надел шапку-ушанку, ватник и спустился к реке, откуда узкая глинистая тропка поднималась к проржавевшему мосту, чей неуклюжий металлический костяк мелко дрожал под напором разлившейся реки.
Поддерживаемая сыном, который вдобавок нес и стул с гнутой спинкой, Фира с трудом передвигала обутые в галоши дрожащие ноги по раскисшей глине.
– Здорово, дядь Вань. – Игорь высморкался, кое-как выколупал из нагрудного кармана пухлой куртки пачку сигарет. – Кури.
Дон Домино покачал головой.
Старуха Фира бочком присела на стул, обеими руками схватившись за гнилую перилину, тянувшуюся вдоль тропинки и напоминавшую о тех временах, когда здесь были надежные деревянные ступеньки, каждый год обновлявшиеся Ардабьевым.
– Нулевой-то все ходит? – подмигнул Игорь.
– А куда он денется, – хмуро ответил Ардабьев.
– Рельсов там нету, дядь Вань, – сказал Игорь. – Ни там, ни там. – Он махнул рукой в сторону поселка. – Ничего нету. Только здесь забыли убрать. Уезжай. Каково тут одному? Да зимой?
Покачав головой, он отшвырнул окурок и помог матери встать.
Дон Домино снял шапку, с трудом изобразил улыбку, показав два ровных ряда блестящих железных зубов.
Фира глубоко вздохнула. Среди коричневых и лиловых пятен на ее морщинистом лице вдруг обнаружился рот, полный бестолково натыканных там и сям желтых зубов. Дрожащей рукой она перекрестила Ардабьева.
– Прощай, Иван… теперь – насовсем прощай…
Он осторожно прижал к груди ее легкое, уже почти бесплотное тело.
– Прощай, Фира. – Откашлялся. – Весна – плохое время… Хуже не бывает…
Хватаясь за качавшуюся из стороны в сторону перилину, старуха полезла вверх, то и дело оскользаясь на глине, – сын подхватывал ее, но она отпихивала его локтем и все лезла, лезла вверх, пока не схватилась, наконец, за стальной поручень моста.
– А стул-то! – вдруг спохватился Ардабьев. – Игорь! Фира! Стул забыли! Стул!
Игорь отмахнулся.
Пригибаясь под порывами холодного ветра, они прошли над вспучившейся весенней рекой и спустились по лесенке к машине. Игорь помог матери забраться в кабину. Брызгая грязью, грузовик кое-как развернулся и, надрывно подвывая мотором, пополз по дороге за холмы.
– Рыба, – сказал громко Дон Домино, нахлобучивая шапку на седые лохмы. – Отдуплились.
Взвалив стул на плечо, он медленно побрел вверх по отлогому холму к поселку, на краю которого, первым от реки, стоял двухэтажный кирпичный дом, где когда-то жили станционные с семьями, а теперь – Дон Домино да баба Гуся, которая неизвестно в какую щель забилась после похорон и вот уже три дня не откликалась на его зов. На середине подъема Ардабьев в сердцах вонзил ножки стула в грязь и, поплотнее запахнув ватник, уселся покурить. Отдуплились. Рыба. Один. Он спрятал огонек спички в огромных красных ладонях и не торопясь прикурил папиросу.
– Вот и евреи уехали, – снова проговорил он, глядя невидящими глазами на затянутые водяной пылью холмы, однообразно бежавшие рыжевато-коричневыми волнами к лесной зубчатке, пилою врезавшейся в низкое, с едва различимыми оттенками голубизны небо, расползшееся мокрой промокашкой над ржавыми рельсами, над одноколейным мостом, содрогавшимся от непрестанного бешеного напора коричневой реки, над крышами поселка, вернее, над тем, что от него осталось: остовы нескольких товарных вагонов на запасных путях, пакгауз без крыши, станционное здание со стеклянным балконом, выдававшимся над перрончиком, обложенный кирпичом дом Фиры, во дворе которого влажный ветер все носил и носил грязно-белых птиц… Обвалившиеся заборы, стены, опутанные ржавыми проводами поваленные столбы там, где когда-то стояли дома, лесопилка, шпалопропитка, контора, пивная, ремонтные мастерские – все то, что десятилетиями поддерживалось в исправности ради того, чтобы ровно в полночь туда или оттуда, не снижая скорости ни на повороте, ни даже на грохочущем и стонущем мосту, промчался нулевой – сто вагонов с наглухо задраенными и опломбированными дверями, два локомотива впереди, два – сзади, чух-чух, у-у-у! Сто вагонов. Станция отправления неизвестна. Станция назначения – тайна. Держи язык за зубами. Ваше дело маленькое: чтоб пути были в порядке. От сих до сих. Чик в чик. Так говорил тот полковник, который в первый же вечер собрал их в тесной комнатушке в одном из бараков. Рыжий и голубоглазый. Как же звали того полковника? Действительно ли он был полковником? Выходит, по армейской мерке – генерал. Чтоб был порядок – и никаких вопросов. Есть вопросы? Никак нет, товарищ полковник. Будет порядок, товарищ полковник. А полковник в этом и не сомневался. Ни разу. Иначе зачем бы он тут? Иначе зачем бы тут все эти проверенные-перепроверенные люди? Уже к зиме саперы выстроили жилье для станционных и рабочих, пакгауз, небольшую мастерскую-времянку, водокачку и склады для угля. К весне был готов и мост, чье костлявое тело вытянулось над поймой норовистой речушки и уперлось в вершину дальнего холма, едва видневшуюся среди слившихся в однородную массу деревьев. К концу мая завершили лесопилку, шпалопропитку и пивную. А первого июня – Дон Домино никогда не забывал этот день – прошел первый нулевой.