Глава первая
Месса без нот
1
Настоящий космический холод я впервые испытал в шесть или семь лет в туалете дома отдыха на озере Свитязь. До этого я никогда не запирал изнутри кабинки общественных туалетов, но здесь была такая красивая, блестящая щеколда – рука сама к ней потянулась, и я, как взрослый, закрыл замок. Помню трепет, с которым подносил я руку к щеколде, чтобы отодвинуть ее назад, и ужас, который накрыл меня в следующий миг, оттого что замок не поддался ни с первой, ни со второй, ни с третьей попытки. Как же так? Вот так запереть, а вот так отпереть. Какой подвох спрятан в замысле взрослых? Я подумал, что навсегда останусь в этой кабинке, – тогда-то и пахнуло на меня настоящим холодом жизни, которого раньше, находясь под опекой бабушек и тетушек, я не мог себе и представить. Я кричал до хрипоты, умоляя кого-нибудь отпереть меня, бил в дверь кулаком, становился на колени и просил прощения у родных и знакомых, словно кто-то из них на самом деле слышал меня и не открывал, – а потом замирал, прислушиваясь, не идет ли кто на помощь. За окошком под потолком пели птицы и улыбалось июльское солнце, но я замерзал, словно сидя на льдине, отползавшей в океан. Я уже не кричал – сипел, когда в комнате на другом конце коридора каким-то чудом меня услышала бабушка – зашла в туалет и надавила на дверь, чтобы освободить засов. Летнее утро вернулось, но я уже был другим человеком.
Родители мои, молодые специалисты-геологи, уехали на Север, когда мне было пять лет, а через полтора года связь с ними оборвалась навсегда. Бабушка же моя оказалась слишком доброй и наивной. Уже в младших классах я стал попадать в милицию – то за то, что выкладывал на рельсы пробки от пивных бутылок, пытаясь превратить их в монеты для автоматов с газированной водой, то за то, что исправлял оценки в классном журнале (целый год за плату я орудовал хлоркой и чернилами, неправдоподобно повышая успеваемость класса). Но последняя капля терпения высших сил испарилась после того, как я вынес корзину груш из школьного сада. Груши эти собирали все, но только меня наш завхоз Петрович почему-то заставил вывалить их в траву, схватил двумя пальцами за кожу на горле и потянул по улице. «Вымажу забор машинным маслом!» – орал он, задыхаясь от злости, когда передавал меня бабушке. На следующий день в привычном месте я перемахнул через забор, и вся одежда у меня заляпалась какой-то вязкой вонючей мазью. Бабушка была вне себя – редко я ее видел такой, – строго-настрого запретила мне лазить в сад, но я пошел на принцип – стал лазить туда ежедневно и однажды как назло зацепился рубашкой за проволоку как раз в ту минуту, когда мимо проходил Петрович. «Все, тебе капут!» – прохрипел он и бросился ко мне. Я порвал рубашку и поцарапал руку – как неуклюжая крыса, плюхнулся на траву и, не помня себя от страха, побежал домой. Целую неделю потом страшно болел ушиб, ныло в груди, я то и дело плакал от обиды, а прорвало меня, когда увидел топор у поленницы в том же саду, спрятал его в кусты и ночью посек половину деревьев.
В первое утро в интернате я не смог подняться с кровати, потому что пацаны меня к ней привязали – это называлось крещением. Носки мои были связаны в такие крепкие узлы, что просто пришлось их выкинуть. Но я не замерз без носков: странно, меня совсем не тянуло домой, я даже начал пропускать побывки дома по выходным. Интернат располагался в центре города – домом моим стали городские улицы, утопавшие в алычовых садах, музыка локомотивных гудков и грохочущих товарных составов, запах печного дыма и хлопка и толпы, толпы, толпы, которых у себя на далекой окраине я раньше никогда не видел, – на Ленина, на Советской, в парке и на двух площадях. Через год-другой в друзьях у меня было полгорода. Нас, интернатовских, обычные школьники из центра города воспринимали как героев-беспризорников; в последних классах вместе со старшими ребятами с соседних улиц я уже «фарцевал» всякой мелочью, сначала марками и значками, потом подержанной одеждой и разным хозяйственным хламом – граблями, ведрами, инструментом, – всем, что плохо лежало во дворах и на что был спрос в то непростое время. Особую прибыль давали велосипеды. Кое-кто промышлял мопедами и автомобильными колесами, но такие, в конце концов, всегда попадались, да и дурачка не включишь, что нашел на дороге. При всем этом я успевал еще и неплохо учиться: местные ребята ненавидели свои школы, а у нас с учителями была чуть ли не дружба, к нам не цеплялись по мелочам, на отлучки наши закрывали глаза – наверное, на самом деле хотели дать нам путевку в жизнь.
Все изменилось, когда к нам в интернат пришел новый физрук. Не знаю, как так случилось, но вскоре этот тип прибрал к рукам всю школу и сделался чуть ли не главнее директора. Физкультура стала для нас первым предметом, а тот, кто чем-то не угодил физруку, превращался в изгоя. Одного моего одноклассника, носившего на физкультуру вместо кроссовок кеды, он загнобил своими придирками так, что тот стал заикаться. Другого с первого занятия неизвестно за что записал в «раздолбаи», постоянно заставляя его наворачивать штрафные круги по стадиону. Кажется, все это мелочи: ну дай два лишних круга, стерпи, когда тебя растирают в пыль. Но для пацанов в четырнадцать лет, мечтавших о мопедах и тайно влюбленных в одноклассниц, это был вопрос жизни и смерти. Со своей, прямо скажем, не очень спортивной комплекцией я ухитрялся не попадаться физруку под горячую руку целый год, но в конце концов все же дал маху: громко обрадовался освобождению от физкультуры в день сдачи нормативов, за что принужден был сдавать их отдельно на глазах у всего класса и, конечно, ничего не сдал. «Нищий», «Раззвездяй», «Глиста» – так называл нас физрук, и клички эти, переиначенные на разные лады, повторял весь интернат. В десятом классе за лето я сильно вытянулся и раздался в плечах. И, услышав от физрука в свой адрес: «Кинг-Конг жив», – на удивление, совсем не расстроился. В тот же день мы с Нищим вызвали нашего мучителя с урока в коридор, и мой коллега по несчастью, коренастый пацан, подтягивавшийся на перекладине двадцать четыре раза, ухватил его за руки, а я с размаху грохнул физрука кулаком в глаз, потом еще раз по челюсти, и еще, и еще. Физрук покраснел, как свекла, в глазах его стояли слезы, но сдачи не давал – бить детей нельзя.
На следующий день меня вызвали в кабинет директора. Там у окна стоял какой-то мужик лет сорока пяти. «Палыч, займи парня делом, а то совсем от рук отбился – Близнюку морду набил», – сказал ему директор. «Убил бы, тебе бы только спасибо сказали, – обратился ко мне мужик. – Сам-то пойдешь ко мне?» Палыч оказался замдиректора училища, у которого работа эта была отнюдь не главным занятием. Бывший воин-афганец, он держал в городе сеть магазинов и был знаком едва ли не со всем миром. Пронюхать, втереться, договориться, поделить – вот была его стихия, хотя и простой работой Палыч не брезговал: по вечерам как угорелый носился на своем старом «мерсе» от ларька к ларьку, вместе с нами таскал ящики с товаром и не стеснялся заменить продавца. Жить я вернулся домой к бабушке, утром учился, вечером работал на рынке – крутился на складе, продавал, счетоводил. Бабушка через год умерла, и этот Палыч стал для меня, считай, отцом – строгим, но справедливым: одалживал денег, помогал советом, присматривал за мной, но и, конечно, за работу спрашивал строго. И я работал как вол – от души и на совесть. Девяностые годы сегодня все вспоминают как кошмарный сон, а в моей жизни это было, наверное, лучшее время: все было для меня тогда в новинку, и все шло как по маслу… Не знаю, чем я оказался лучше других? Мне было девятнадцать лет, когда Палыч позвал меня в свой кабинет, прикрыл дверь и сказал: «Я открываю завод. Пойдешь ко мне замом?»