Это роман о людях прошлого, двадцатого века. Об их жизни в той советской стране, которую с каждым годом уносит все дальше и глубже в бездонное прошлое. Так зачем же вся эта ветошь современнику, если он и без того не успевает опамятоваться от насущных проблем. И не лучше ли обратиться к чему-нибудь поновее, поближе да и просто моднее. Что ж, вот что сказал Эльдар Рязанов: мода – лишь тряпочка, которая скользит по женскому телу то вверх, то вниз.
Но можно ведь взглянуть и немножко пошире. И тогда увидишь, что современно не сиюминутное, а – вечное. То, что шло нога в ногу с человеком изо дня в день, из года в год, из тысячелетия в тысячелетие. И менялось лишь внешне, потому что неизменной оставалась сама суть: найти свое место в этом единственно данном нам мире. И вот в это извечное вмещалось всё: забота о хлебе насущном, любовь, семья, дети, становление личности, работа, надежда, дружба, вера, вражда, жажда справедливости и еще, еще всякое, разное. И поэтому так наивно обычное высокомерие современников, уверенных, что они-то живут, а все прошлые лишь существовали. Для истории. И не ведают, что придет – ох, как быстро и незаметно – то время, когда новые поколения не поверят, что и старики тоже могли жить, как сами они сейчас. Но может, именно так и надо: жить с ощущением своей вечности. И хотя бы изредка помнить, что не только сегодняшнее, но и завтрашнее очень быстро становится позавчерашним.
Это семейный роман о людях, живших под одной крышей, под одним небом, которое то солнечно улыбалось, то свинцово нависало над ними и всей страной.
«И все времена, и все умершие не жили до тех пор, пока мы не дали им жизнь, вспомнив о них, и глаза их из сумрака взывают к нам…»
Р. П. Уоррен, «Вся королевская рать».
– Осталось мне жить три года, – негромко, с одышкой проговорила она, глядя на чешуйчато сверкающий залив.
– Кто сказал? – усмехнулся мужчина и подумал: дай-то бог, уж больно слаба была в то лето она.
Был март сорок третьего года: синее небо, желтое солнце, лиловые тени на глубоком снегу, и город – молчаливый блокадный город. Белые просеки улиц, шеренги застывших домов. Сгоревших – в закопченные дыры окон глядит синее небо; обрушенных – над холмистыми грудами битого кирпича разноцветные клетки обоев в четыре-пять этажей; полуживых – кое-где от заколоченных фанерою окон вьется из печных коленец буржуек сизый дымок. Молчаливый, малолюдный и все же живой город: черные фигуры на белом снегу. Скрипят колеса редких машин, скрипят полозья санок. Везут дровишки, скарб, но уже не везут, как год назад, одеревяневших, завернутых в простыни; тех, кому не смогли уж помочь и новые нормы. Идут, идут, молча, с трудом. Стужа, сугробы, синяя, желтая морозная тишина.
Был март сорок третьего года, и было тогда Нинке Быстровой двадцать лет и один год. А болтушке-треплушке Галке Щегловой уже целых двадцать два. Да не в годах дело, Нинкины двадцать – что двенадцать, Галкины можно и за сорок зачесть, не всякая столько успеет. Обе работают в термическом цехе, Нина на закалке пружинок для автоматов, Галина мастером отдела технического контроля. Отсюда, с ленинградского «Судомеха», отвезут пружинки на завод имени Калинина, вставят в автоматы, и там, на фронте, всего-то в десяти-пятнадцати километрах отсюда, кто-то обрадуется, взяв в руки новенький автомат, пахнущий светлым деревом, черной краской, машинным маслом.
– Нинка, хочешь шоколаду?.. – Запихала в крашеный рот три дольки.
– Да иди ты… – Сглотнула.
– Дура, у меня есть, есть, бери!.. – У нее все было: «Моя мамашка торгашка, кувыркается в магазине». – Нина, Ниночка, ну, съешь, съешь!.. Вот умница! Вот такую я тебя люблю.
«А я себя нет».
– Слышь, Нинка, пойдем завтра к гадалке, а?..
– Чего?.. – Отодвинулось миловидное озорное лицо.
Телом, как все, отощала, одежда висела, но лицо не сдавалось. Вот отъелась, иногда слышала вслед. Что ж, еще щекам ее туго, ало цвести, как у многих девчат, переживших блокаду, но и теперь щеки ее маленечко напирали на каре-зеленые глаза.
– К гадалке… – Придвинулась Галя и зачастила: – Понимаешь, она такая, знаешь, чего про нее говорят? Ты слушай, чего тебе говорят, не отмахивайся. Я же тебя не к цыганке зову – к гадалке!
– Как это? Гадалки – цыганки.
– Вот и фиг тебе! Она старая, еще дореволюционная! – Мотнула головой в оренбургском платке. – Она еще в Петербурге, при царе горохе гадала, поняла?.. Поняла? Думаешь, к ней просто так, да, думаешь, она всех подряд, ха?.. К ней попасть – хо!.. – Слизывала шоколадную слюну в уголках крашеных губ. – Чего тебе, денег жалко? Пятьдесят рублей – тьфу!.. – Даже растерла валенком на бетонном полу. – А жалко, я тебе дам, дам!.. И вот, вот… – Совала надломленную шоколадную плитку в фольговых лохмотьях.
– У меня свои есть.
– Значит, идем, идем? Вот такую я тебя очень люблю!
«А я тебя все равно нет».
Жила Нина на Васильевском острове, но дома почти не бывала. Никто не ждал ее там, кроме стужи да темноты, а здесь, в термичке, за печами тепло. После смены завалишься на старые ватники, встанешь – обратно на работу, так чего бегать? Иногда все же надо было сходить, переодеться, кое-что взять. Месяц назад возвращалась на свой завод, еще до середины Невы не дошла, как начался артобстрел. Уж не ей привыкать – их завод рядом с Балтийским, уж сюда-то бьют и бьют, но на льду под обстрел попала впервые. Вот где страх был, за всю блокаду не натерпелась такого. Шлепнулась плашмя на лед, поползла, а снаряды йю-у-у… дзинь!.. Лопаются как-то не так, звонко, лед вздрагивает, ходит, колышется, вот-вот туда, в воду. Ползла к берегу… к берегу… По натоптанной тропке вскарабкалась к парапету, села, прислонилась. Ну, вот, если убьют, не страшно: земля.
Гадалка тоже жила на Васильевском острове, на четвертой линии, рядом с домом Галины. Парадная, обычная дверь, а звонок не совсем – на старинном латунном кругляше полукругом надпись: прошу позвонить. «Видала – просят». – Галка крутанула вправо-влево, дринь-дринь… Шаги… Это только, нааверно, в блокадном городе можно было услышать их днем за двойной дверью – такая была тишина. Женщина – старая, с темным усохшим лицом. Стоит, не впускает, смотрит. И вдруг усмехнулась: «Одна в телогрейке, другая в шубе…» Точно, черная каракулевая шуба, да еще с каждого плеча мордочками вниз свисает по чернобурке, между ними, повыше, побольше другая – Галкина. Курносая, напудренная, бровки выщипаны, губы напомажены, глазки черные, блестят стеклышками.