Дорогая Мартина!
Вот уже несколько лет я не брался за перо даже мысленно, осознавая горькую невозможность облечь свои мысли в слова. Всё, о чём я передумал за это время, всё, что я перечувствовал, тяжким грузом копилось у меня на сердце, делая его тяжёлым, неповоротливым, бьющимся из последних сил, а меня самого – слабым, ни в чём не уверенным, каждую минуту ожидающим конца. Тяжкое бремя одиночества, оглушительного и жуткого, как пустыня, приковывало меня к земле, не давая жить, дышать, радоваться. И лишь микстуры, которые с течением времени стали составлять большую часть моего ежедневного рациона, могли слегка приблизить меня к реальности, из которой я то и дело уплывал в мир тягостных, ни в малой степени не приятных грёз.
Я помню их до последней детали, до самой крошечной искорки на стекле – эти флаконы разноцветного стекла, из которых по капле, по две капли вливались в меня новые мысли, новые переживания. Я не знал, как они называются, на чувствовал, что капля тягучей янтарной жидкости способна отогнать тревогу, будучи растворённой в столовой ложке воды и выпитой до завтрака. Светлая, как слеза, и прозрачная жидкость, не имеющая вкуса, но обладающая горьким запахом древесного сока погружала меня в забытье, лишённое снов и потому столь желанное мною. Флакон тёмного стекла содержал в себе чёрную и густую, будто смола, тинктуру, которую мне давали в те часы, когда я терял над собой контроль и начинал молить тебя о возвращении, Мартина, и эта волшебная жидкость сразу же делала меня спокойным и вялым, удобным для врачей. А порошки, белые или бурые порошки в пакетиках из папиросной бумаги, которые полагалось высыпать под язык и сразу же проглатывать, запивая водой, – что они со мной делали? Этого я не помню, потому что каждый приём такого порошка оборачивался для меня кратковременной потерей памяти и сознания. Но я ни в чём не могу упрекнуть моих докторов: они лечили меня усердно, лечили от того, что являлось частью меня самого и потому никак не могло исчезнуть, – лечили от тебя, Мартина.
Поскольку я вновь пишу тебе сейчас, моя дорогая названная сестра, ты можешь догадаться, что несмотря на все их усилия я остался тем же, кем и был, и всё моё прошлое я таскаю с собой, как вросший в мою спину мешок с поклажей из грехов, разбитых надежд и суетных устремлений.
Итак, ты поняла, что больше года я вновь провёл в лечебнице, куда попал не по собственной воле, а по вынесенному кем-то решению. Кем же? Этого я пока не знаю, или, вернее, не помню. Зато помню, что ещё раньше, до лечебницы, я работал в железнодорожной конторе в Злондоне, занимал крошечное место секретаря и получал жалованье, которого мне едва хватало на керосин и дрова зимой. Но я не жаловался, нет, я был почти счастлив там. Эта монотонная, скучная работа, так неподходящая к моим природным способностям, заставила меня вычеркнуть из размышлений перевернувшую всю мою жизнь неделю, проведённую той злополучной осенью в Вырастающем доме. Ты, конечно, помнишь, ведь я писал тебе об этом. По прошествии месяцев события той недели стали казаться мне фантастическими, а потому нереальными, выдуманными. Мне даже стало казаться, что я сам придумал их, что это моё больное, но чуткое воображение, моя фантазия прирождённого писателя исторгли из мира фантазий невероятную историю, якобы произошедшую со мной и некоторыми другими людьми. Я даже задумал… я знаю, что ты не осудишь меня, Мартина… я задумал перенести эту историю на бумагу, превратив её в роман, в этакую мрачную фантасмагорию, до которых так охочи современные читатели. Но что-то удержало мою руку…
Контора, в которую мне удалось устроиться, не являлась, разумеется, подходящим местом для личности моего масштаба, но всё же это было место, где никто не считал меня сумасшедшим, а это уже дорогого стоило. Никто не приглядывался ко мне внимательно, никто не толковал мои слова и жесты превратно. Никто не знал о моём прошлом и не шептался с товарищами: «эй, поглядите на него, это же Бенедикт Лиховский, который утопил собственную сестру и долгое время провёл в лечебнице! Убийца, убийца!» Я мог быть вполне спокоен. Однако что-то неведомое, чему я не знаю названия, продолжало наступать на меня, появлялось по вечерам, подглядывало в окна, пряталось во всех тёмных углах, и я понимал, что рано или поздно «это» меня настигнет.
Оно и настигло…
Теперь… когда я пытаюсь вспомнить подробности… некая пелена заволакивает мой разум… и я не могу разорвать её, как ни стараюсь, – но я не стараюсь, потому что не хочу знать, Мартина, не хочу знать, что там произошло и как…
Мне говорили, что я вновь убил человека…
Точнее, мне не говорили, но я слышал… как перешёптывались милосердные сёстры… и доктор, когда приходил померить мой пульс, смотрел на меня словно бы с опаской, словно я могу вырвать своё запястье из его широкой руки и… что? И что тогда?
Всё то время, которое я снова провёл в лечебнице, я не писал тебе, Мартина. Это объясняется очень просто: я разуверился, что мои письма дойдут до адресата. Должно быть, это те ядовитые порошки так повлияли на меня. Сегодня я не пью никаких лекарств, и это сразу вернуло мне силы и здравомыслие. Теперь я точно знаю, что я не сумасшедший. Впрочем, не могу сказать, что мир вокруг меня тоже не безумен, но лучше быть здравомыслящим человеком в безумном мире, чем наоборот. Я уверен, что ты со мной согласишься.
Началось всё с того, что я проснулся. И сразу понял, что я больше не в лечебнице.
То, на чём я лежал, было слишком жёстким, и на мне больше не было одеяла, а под головой – подушки. В больнице всегда пахло лекарствами, а здесь, в этом непонятном месте, пахло совсем иначе, я даже не сразу разобрал, чем именно. Дымом, пожалуй, а ещё гниловатой соломой, ваксой для чистки обуви и чем-то съестным, отчего у меня заурчало в животе ещё прежде, чем я открыл глаза.
Поняв, что обстановка полностью переменилась, я наконец осторожно разомкнул веки. И убедился, что нахожусь не в лечебнице, а в каком-то совершенно особенном, никогда прежде мною не виданном месте.
Оно напоминало… пожалуй, хлев или сарай, так как было построено из досок, и со всех сторон на меня глядели ничем не обшитые дощатые стены. Высокая двускатная крыша тонула в полумгле. Вдоль стен стояли грубо сколоченные полки, забитые всякой всячиной, а на полу выстроились мешки, наполненные, судя по разнообразию форм и размеров, крайне неоднородным содержимым. На одном из таких мешков я и лежал, одетый в полосатую больничную пижаму и серые войлочные туфли.