Милостивые государи! Речь моя посвящена памяти Лермонтова. На школе лежит долг хранить и поддерживать память о родных поэта. Неблагодарность есть недостаток самосознания. Для русской школы имя Лермонтова не только одно из немногих классических имен, но и неотразимо симпатичное имя. Есть в лермонтовской поэзии особенное, педагогическое обаяние: ей одной свойственна та чистота, почти кристальность изображения, какую мы встречаем в пьесах «Ангел», «Три пальмы», «Молитва», «Ветка Палестины». Боденштедт сказал, что если бы от Лермонтова осталась одна только «Песня про купца Калашникова», этого было бы довольно для его славы;[1] я убежден, что если бы от нашего поэта остались только эти четыре стихотворения, без которых теперь не обходится ни одна хрестоматия, то русская школа все-таки поминала бы его имя с почетом и благодарностью. Говорить о Лермонтове всего естественнее в эти дни, когда память о нем ожила среди нас, благодаря пятидесятилетию со дня его смерти, и сотни тысяч книг с его именем, портретом, стихами хлынули по всей России такой благодатной волной.
Приемы современной истории литературы неблагоприятны для эстетического изучения поэзии. Как ни важна биография поэта, но в ней, к несчастью, минуты, «когда божественный глагол до слуха чуткого коснется»,[2] тонут в тех годах, когда «меж детей ничтожных мира / Быть может, всех ничтожней он».[3] Крупнейший представитель исторического метода Тэн,[4] этот натуралист от литературы, порвал с эстетикой и почти уничтожил самый термин «поэзия»: он вдвинул поэтов в ряды литераторов. Еще дальше от поэзии как искусства отвлекает работающих сравнительный метод: тут все силы направлены на исследование сюжетов и мотивов, на литературные влияния и заимствования литература изучается экстенсивно. Третье новейшее направление, так называемое научно-критическое, ставит себе задачей познать писателя и его произведения на основании влияния его на общество – здесь поэзия уже совсем сошла с подмостков и вместе с литературой низведена на степень народного чтения. Детальное изучение произведений – филологическое, эстетическое, психологическое – силою вещей отходит таким образом на второй план. У нас его почти нет. Точностью текстов поэта дорожат мало и забывают, что у поэта не наше слово – знак, а художественное слово – образ. Стоит только напомнить, что наша поэзия, поэзия мировая, насчитывает всего три критических издания[5] и что ни один из русских поэтов не имеет (сколько-нибудь полного) словаря, как древние классики или Дант, Шекспир, Мольер, Гете – на Западе. Равнодушие к эстетике почти похоронило детальное изучение произведений, в читателях оно ослабило литературный вкус, для поэтов понизило ценз. И вот, когда случай заставит на некоторое время пристально сосредоточить внимание на поэте, невольно пожалеешь о том времени, когда Лессинг был театральным критиком, Шиллер – законодателем эстетики или когда Sainte-Beuve,[6] запираясь от всех, жил и дышал в атмосфере изучаемого им писателя. Я не говорю уже о той роскоши, когда сам поэт, как Кардуччи, комментирует Данта и издает Петрарку или когда Леопарди издает оды с собственными филологическими примечаниями.
Для меня поэзия – прежде всего искусство. В этом ее обаяние, неувядаемость ее славы и ее трагизм.
Поэты – люди особой породы.
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их.
[7]Провиденциальное назначение поэта – в переживании сложной внутренней жизни, в беспокойном и страстном искании красоты, которая должна, как чувствует это поэт, заключать в себе истину. Эти искания, в их дисгармонии с прозой жизни, заставляют поэта страдать.
Что без страданий жизнь поэта?
[8]Но его слеза – «жемчужина страданья».[9] Из нее родятся элегии.
Стихия поэта – природа и духовная независимость. Как человек, поэт, конечно, подчинен общим этическим законам, но смешно налагать на него обязанности общественной службы: он вовсе не должен быть учителем или публицистом, проповедником или трибуном. В общей культурной экономии его значение определяется тем, что он своими образами фиксирует смутно и бегло переживаемые нами идеи и ощущения: мы даем ему уголь, а он отдает нам алмаз. Как искусство, поэзия имеет три характерных черты: во-первых, она универсальна – на пир поэзии придет и царь, и убогий, и старый и малый, и слепой и глухой – для глухого поэзия будет живописью, для слепого – музыкой; во-вторых, поэзия дает чисто интеллектуальные впечатления; она не дает непосредственного наслаждения, как музыка и скульптура; чтобы наслаждаться ею, надо думать; в-третьих? поэзия есть самое субъективное из искусств. Живописец дает картину, музыкант – сонату, создания, объективно познаваемые и объективно прекрасные. Поэт отдает нам с произведением свою душу: я вижу его мысли, как ни объективируй он их в художественной форме. Творческая работа (превращение угля в алмаз) – психологически процесс еще не объясненный. Странно, что признания поэтов, например только что скончавшегося Гончарова, не уяснили, а скорее затемнили дело. Одно безусловно, что это труд, и иногда мучительный.
Ценой томительных забот
Он покупает неба звуки
Он даром слова не берет,
[10]сказал Лермонтов про поэта. Я не говорю уже о внутренней добумажной работе: черновые рукописи обыкновенно полны поправок, а бросание в огонь неудачных набросков вошло в пословицу. Можно с уверенностью сказать, что высокое поэтическое создание никогда не выходило готовым ни из головы Зевса, ни из пены моря[11] – это скорее феникс, вечно возрождающийся из пепла. Огонь пожрал вторую часть «Мертвых душ», но, кто знает, сколько поэтических созданий возродил он в форме, более близкой к идеалу поэта.
Красота в поэзии есть тот признак, по которому поэты ищут истины. «Истина успокаивает мою совесть», – скажет человек, ищущий истины, чтобы водворить ее в своей жизни. «Истина очевидна», – скажет ученый. «Истина прекрасна, и прекраснейшее создание есть лишь тень прекрасной истины», подумает поэт.
Чувство красоты в поэте обыкновенно тесно соединено с чувством природы. Наука доказала, что эстетическое отношение к природе вовсе не есть нечто исконное: оно развивается с другими душевными свойствами человека. Индусы времен «Ригведы»[12] или греки в эпоху Гомера, конечно, видели в спектре и голубой, и фиолетовый цвет; однако в индийских гимнах небо, украшаясь десятками эпитетов, ни разу не названо голубым, и у Гомера фиалка оказывается черной, а море – пурпурным. Ощущение, очевидно, не было фиксировано. Вот здесь-то на помощь обыкновенно и является искусство, особенно поэзия. У англичан, под туманным северным небом, теперь самый богатый словарь красок, а есть африканские племена, которые под экваториальным солнцем различают цвета только в своих стадах, даже не цвета, а масти. Причина не в природе, очевидно, а в культурности. Кто теперь, увидев Альпы, не подпадет их обаянию: краски серебряные, кисти потоков, розовый, слоистый туман, а между тем Тит Ливии