Я знала, она погубит тебя! Я это знала всегда!
Графиня Евдокия резко села и уставилась на сияющий в углу огонек. Не сразу поняла, что это слабо светится лампадка, которая одна рассеивала ночную тьму спальни. Почудилось, именно этот блик она только что видела во сне. Он привиделся отблеском солнечного сияния, который заиграл на обнаженном лезвии кривой сабли…
«Ятаган, – вспомнила графиня Евдокия, – эта сабля называется – ятаган».
Кривой ятаган взлетел над головой окровавленного, покрытого пылью человека… русского офицера, и Евдокия Петровна отчетливо разглядела его исполненное отчаяния лицо. Только что на его глазах погиб почти весь его отряд, и к этой гибели людей привел он, его безрассудство, его самонадеянность!
Турок спрыгнул с коня и, выставив саблю, подошел к обезоруженному русскому. Блеск золота привлек его взгляд. Потянулся сорвать с шеи золотой медальон. И внезапно измученный, полуживой офицер вскочил, выхватил у турка саблю и ударил его по голове:
– Не тронь, поганая собака! Это ты возьмешь у меня только с жизнью!
Мгновение остальные турки стояли в оцепенении, потом бросились на офицера. Он был уже давно мертв, а они все рубили и кололи окровавленное тело…
– Это сон, – едва шевеля пересохшими губами, пробормотала Евдокия Петровна. – Это всего лишь сон. Страшный, кошмарный, но не пророческий. Нет, он не может быть пророческим!
Соскочила с постели, босиком добежала до икон, упала перед ними на медвежью шкуру, где ее коленями шерсть была протерта до белизны:
– Матушка Пресвятая Богородица! Господи Иисусе Христе! Пусть этот сон не сбудется, никогда не сбудется!
Однако не зря друзья называли ее Ясновидящей и она даже подписала этим псевдонимом некоторые свои повести… Сердце, ее любящее сердце, которое всегда становилось вещим, когда дело касалось этого человека, так и сочилось болью, так и кровоточило предчувствием: кошмарный сон уже сбылся, тот, кого она любила всю жизнь, из-за кого приняла столько мук и с которым испытала столько счастья, уже покинул сей мир, его больше нет, нет на свете, Евдокия никогда больше не увидит его… И как же невелико утешение, что его больше никогда не увидит та, другая, ставшая причиной их разлуки, их вечной разлуки, надолго превратившая жизнь Евдокии в одну сплошную тоску и печальные воспоминания, тщательно скрываемые под сверкающим светским нарядом!
Словно бы звон колокольный, погребальный услышала она над могилами множества несбывшихся надежд…
Он томно загудел, торжественный, нежданный.
В необычайный час;
Он мой покой прервал, и мигом сон желанный.
Прогнал от жарких глаз.
Мне сладко грезилось, волшебные виденья.
Носились надо мной.
Сменив дня знойного тревоги и волненья.
Отрадной тишиной.
Мне сладко грезилось, и вдруг вот он раздался.
Неумолимый звон…
Как жалобный набат, он в сердце отзывался.
Как близкой смерти стон…
Невольный, чудный страх мне душу обдал хладом.
Мне мысли взволновал.
Земные бедствия в картинах мрачных рядом.
Мне живо рисовал…
Боязнью и тоской я долго трепетала.
Мой дух был омрачен;
Больная голова горела и пылала…
Не возвращался сон!
Луны волшебный свет над садом ароматным.
Полуденная ночь.
И вам не удалось влияньем благодатным.
Дум грустных превозмочь!..
Меня предчувствие зловещее томило.
Как будто пред бедой…
Как будто облако всю будущность затмило.
Пред гибельной грозой.
Она простерлась ниц, уткнулась лицом в колючий мех. Длинная, заплетенная на ночь коса (волосы у нее были такого же коричнево-бурого цвета, как этот мех) упала с головы и свернулась на шкуре, словно блестящая тяжелая змея. Лицу было душно, жарко, она чувствовала, что из глаз льются слезы, рыдания разрывали горло, но она глушила их, чтобы не потревожить мужа. Его спальня была за стенкой, и спал он необычайно чутко. Если проснется, непременно придет и спросит, что за беда, и от него не отговоришься так запросто: сон-де страшный приснился, он досконально знает все тревоги, все муки, тайные и явные, своей блестящей жены, светской дамы, знаменитой поэтессы и романистки, знает, что за горе проложило морщинки в углах ее губ, тени под глазами, знает о ней столько, сколько не следовало бы знать мужу о своей жене… Он даже знает имя человека, по которому Евдокия сейчас плачет.
Так странно сошлось, что и мужа, отца ее единственного сына, и любовника, отца двух ее дочерей, звали одинаково – Андрей.
Евдокия была замужем за сыном знаменитого московского градоначальника Федора Ростопчина, фаворита царствования императора Павла, любимца императора Александра, друга Кутузова. Того самого Ростопчина, который некогда отдал приказ сжечь Москву и даже сам подал пример этому, когда поджег свое знаменитое Вороново. Это было нужно прежде всего затем, чтобы уничтожить верфь, на которой строился секретный летательный корабль: его намечено было использовать в боевых действиях против французов.[1]
…Когда Додо (таким уменьшительным именем звали Евдокию дома) Сушковой представили на бале графа Андрея Федоровича Ростопчина, она решила, что это поживший, много уже испытавший человек лет тридцати. Изрядная плешь делала этого кавалергарда похожим на провинциального барина.
Однако в разговоре новый знакомец показался Додо очаровательным, хотя и изрядно ортодоксальным. Был он немало изумлен, узнав, что Додо пишет стихи.
Как ей надоело выслушивать подобные изумленные восклицания, если бы только кто знал! Додо частенько смотрелась в зеркало и давно усвоила, что она весьма привлекательна со своими черными, с темно-бурым отливом волосами и яркими карими глазами, со своими подвижными бровями, своевольным, выразительным ртом. Да, она хороша собой. Но разве очарование, красота, прелесть – непременные залоги глупости, бездарности? Разве писать стихи – такой уж нонсенс?
А впрочем, многие из ее знакомых барышень не способны не просто сложить стихотворение, но и подобрать хоть одну рифму к слову «любовь». Если это не «морковь» и не «кровь», конечно. Нечего дивиться, что граф Андрей Федорович таращится на нее с таким выражением: ведь дома вообще стыдились ее таланта.
Это было странно и тем паче странно, что выросла Додо в совершенно творческой семье. Да, отец ее, Петр Васильевич Сушков, был всего-навсего начальником таможни в Оренбурге (мать умерла так рано, что Додо и младшие братья ее и не помнили), но он писал неплохие стихи. А воспитывалась она в Москве, в семье своего деда Пашкова. Занятия литературой были здесь традиционными: бабка Додо, урожденная Храповицкая, перевела «Потерянный рай» Мильтона; дядя, Николай Васильевич Сушков, был довольно известным литератором…
Впрочем, Пашковы на внуков мало обращали внимания: жили светской жизнью и думали только о себе. Девочка была поручена гувернанткам, которые часто менялись; лишь одна из них, русская, воспитанница Смольного института (он в то время больше всех других учебных заведений в России соответствовал началам истинного воспитания), оказала благотворное, хоть и недолго длившееся влияние на свою подопечную. Учили Додо так, как полагалось учить светскую барышню, которой назначено судьбой блистать в обществе, всему понемножку: Закону Божьему, русскому, французскому и немецкому языкам, рисованию, музыке, танцам, слегка – истории и географии, начаткам арифметики (un peu de mythologie, un peu de geographie,