– Если у вас плодотворное мышление, – он коротко оглядывается, – и вы сами по себе можете стать объектом информации, которая способна обвинять, то вам ничего не стоит определить тактическую роль событий, заряженных на отторжение времени от сознания.
Тишина жевала пустоту.
А он продолжал:
– А коли реальность состояния в прогнозотике выглядит так, что устойчивость событий не находит места в обычном мире, то основная задача миссии…
– Избежать боязни перспективы?
Вопрос, как выстрел, заставил вздрогнуть раньше, чем осозналось, что макродоступ к сознанию больного еще не наступил. И надо дать ему возможность, как говорит профессор Бармин, погрязнуть в собственной умности, чтобы означить ту самую душевную болезнь, которой ученые еще не придумали названия.
А может ему, безвестному аспиранту, и повезет отрыть что-то пограничное между физическим влиянием собственной истины и логически не фиксирующегося наития, подразумевающее, однако, точность развития, не относящееся к практике события.
Почему этот больной намекает на какое-то «всеобъемлющее управление», которое, в конечном счете, приводит в «трудную страну свободы»?
Говоря разными голосами и этим самым разбивая монолог на диалоги, он олицетворяет собой, как нечаянно обмолвился заведующий, прошлое, настоящее и будущее.
Правда, иногда проскальзывало, то, что помимо этого, он подживлял мечты и снами.
Да, да, снами!
Он так и говорил:
– А сегодня я сделаю так, чтобы вам приснилось…
И в этом, как он утверждал, будут участвовать чувства, которые находятся вне души, избежавшие, однако, преодоления сокрытия.
Всякий раз, когда ему, аспиранту, выпадает нелегально дежурить в психиатрическом отделении, он ловит себя на мысли, что все больше и больше вторгается в некую игру, которая подразумевает всевозможные тайны, ключи, дающие возможность, как хитро спеленутый багаж, распаковывать события.
Можно было бы, конечно, не заниматься этим делом, но профессор Бармин из множества, что вокруг него обреталось, выбрал именно его, сказав:
– Надо попробовать понять, чем логика познания отличается от духа постижения. Равно как далека постельная любовь от платонического обожествления, собственно, одного и того же.
От этой фразы у него долго свербела душа. Ровно так, как свербят ципки, когда руку, которую они обуздали, опускаешь в едва откипевший щелок.
Будущие поколения, где-то он читал, наверняка понятия не будут иметь, как о ципках, так и о щелоке.
А подопытный, или как там еще его назвать, на этот раз дискантом, как вещал о прошлом, произнес:
– Горько жить по чужим правилам.
И нейтральным голосом, олицетворяющим настоящее, добавил:
– Но еще горше жить вообще без правил.
Аспирант, – а ему полагается остаться безымянным, – как бы подхватил афористичный настрой, и на блеклой бумаге, что перед ним лежала, написал: «Лучше быть неузнанным, чем непризнанным».
А подопытный зарядился уже новой мыслью!
– Попробуй возвыситься над предрассудками, и ты поймешь, что даже слизывая слезы со щеки друга, не ощутишь горечи, которую испытывает он, тем более не войдешь в обстоятельства, которые сделали из него верователя в потусторонние силы.
Вслушиваясь в модуляции голоса оракула, аспирант чуть не пропустил сам процесс вещания, – это когда умалишенец густо забасил:
– То, что просто объяснит, лучше глубоко не знать – И тут же добавил: – А будут ли слезы, как нас прочитают через сто лет?
И ассистент неожиданно понял, что Оракул, как дальше он решил величать больного, собственно, – где вслух, где в уме, – пишет книгу. Может даже научную фантастику. И наверняка ни какой он не сумасшедший. А придурившийся.
И это ему необыкновенно удается.
И, словно осознав, что Аспирант думает именно в этом русле, Оракул неожиданно выдал:
– Благородство – это семя, которое дает побег, но редко когда становится значительным растением.
Аспирант хотел спросить почему. Но вовремя вспомнил совет, которым зарядил его профессор Бармин, запретив вступать в контакт с предметом, собственно, визуального исследования.
Оракул подошел к стеклу, которое отделяло его от Аспиранта, побарабанил по нему пальцами, потом заговорил:
– Лесть – единственный оруженосец, который убивает глупость без разбору.
И пока Аспирант пытался осмыслить подвох в этой фразе, продолжал:
– И наступает то закоренелое спокойствие, после которого, собственно, и начинается непротивление чужой воле.
И он неожиданно хрипло стал читать стихи:
Гнусней разбойничьей ватаги,
Страшнее полчищ комарья
Твои томительные враки,
Что недостойна ты меня!
А я пришел к Тебе затем лишь,
Чтоб обесславить нищий род,
И ты одну надежду тешишь,
Что кто-то честь твою спасет.
Смотрю на эти экивоки
И думаю: «Зачем тебе
Нанизывать тоску на строки,
Неподходящие судьбе?
Да отпусти же тормоза ты,
Побудь сама собой хоть миг,
И ты поймешь, что оба рады
Мы чувствам, что пришли из книг.
Что нету у меня намека
Тебе недолю учинить.
А ты заране мнишь жестоко
За что положено любить.
Он чуть перемолчал, потом, хрипловато хихикнув, произнес:
– И тут она неуклюже созналась, что беременна.
Пока Аспирант размышлял куда бы вставить этот кусок стихов и прозы в будущий роман Оракула, как тот сказал:
– А тем временем миф набирал силу.
Поскольку это было сказано фальцетом прошлого, голос настоящего спросил:
– Какой?
– Тот, что обозначил мистическую жизнь.
Хохот разломил паузу и снова пошли стихи:
Полюбил до первого клева
Рыбины, какую еще не поймал.
«Как дела?» – меня спросят.
Отвечу: «Клево!»
А на самом деле рыбалка хренова
И смеются в глаза мне и стар и мал.
Что при жизни хотим мы оставить на этом свете
И не думается вгорячах.
Может, вечно дырявые гиблые сети
Те, про какие сказали дети:
«Тятя! Там чей-то курится прах!»
А стихи-то лучше писать
При свечах…
На этот раз Оракул не захохотал.
Даже не усмехнулся.
Равно как и не улыбнулся тоже.
А сказал кому-то, кого, скорее всего, видел перед собой:
– Моя душа – мой алтарь.
И тут же добавил:
– Поэзия и есть искупительный грех.
А затем начал о чем-то другом:
– Его душа обуглилась раньше, чем он ощутил, что находится в горниле недоступного. Хотя микроскопичность бытия делала его жизнь почти невыносимой. И он не мог позволить себе почти что ни одну вольность.
Он уставил глаза к потолку и, кажется, сказал самому небу:
– У славы, как у всякой праздничной трапезы, есть свои объедки. Вот они-то и представляют из себя зависть.
Он опустил глаза и сказал:
– Когда в полночь гасло электричество, то наступало время его лампового… несколько снисходительного света.
И в это время на самом деле погас свет.