«Сколь дивен этот мир и сколь полон скорби… Жизнь – обреченная надежда и проникнутая надеждой обреченность; бесцельная осмысленность и бессмысленная целеустремленность… Рассвет и закат. Цветение и увядание. Все рождается, чтобы погибнуть. Все гибнет, чтобы дать место новому рождению…
Цикл бытия подобен вращающимся колесам моего экипажа и сродни оному стремится в неизвестность…»
Так размышлял я, глядя в окно кареты, когда из-за сизых волн леса, размывая мглу, выплывало жемчужное солнце осени. Свежесть пробуждения вливалась в мой дух струей животворящей. Величественное безмятежие природы, проявлявшейся передо мной, исполняло сердце трогательного волнения…
Мимо утопавших в трепетной дымке рощ и равнин, мимо полноводных рек и лесистых цепей гор, мимо порыжелых пастбищ и отдаленных селений, чьи смутные очертания проступали сквозь тающий туман, катила карета. Зеленые, желтые, оранжевые краски листвы и пылающе-алые гроздья диких ягод, бурая проседь поблекших лугов и темные гущи кустарников – несметной, околдовывающей вереницей переливались за окном. Средь бескрайней тиши разносились цокот копыт, гул колес и звон колокольчика; стаи перелетных птиц по временам тревожили высь небесную; где-то вдалеке протрубил олень…
И забывшись в созерцании элегичных ландшафтов, я до самых сокровенных фибр своего естества испытывал то, о чем писал Поэт, воспевший осень, «пленяющую нас самой печалью, что переполняет душу, не смущая ее, что не будоражит ее обманчивым наслаждением, но пронизывает всю, питая сладостным чувством, полным таинственности, величия и тоски…»
«Всему положен свой предел», – олицетворяли широко расстилавшиеся пейзажи; и когда карета въехала в сосновый бор, где под кущей раскидистых ветвей мертвенно покоился сумрак, вдохновенное забытье мое исподволь источилось, оставив по себе пустошь, на которой тотчас стали взрастать тернии давешних помыслов. И как скоро дорога вновь вышла на равномерно залитые приглушенно-мягким светом просторы, и окрест потянулись гряды гор и скалистые отроги, и извилистый поток перелесков, медной патиной подернутых, зазмеился по холмам, по низинам, я, открыв свой саквояж, вынул из него два письма, кои обосновывали необходимость моей нынешней поездки, но не разъясняли ее суть.
Первое – от профессора медицины доктора Альтиа́та, некогда бывшего моим лицейским преподавателем, отправленное post mortem («посмертно») более двух лет тому назад, и все это время надежно хранимое средь избранных моих бумаг. Я внимательно перечитал его:
«Здравствуйте, Део́н! Мы с вами давно не виделись и, очевидно, уж не свидимся. Хотелось бы сказать на прощание (хотя склонен верить, вы и без того все понимаете): несмотря на то, что порою выказывал вам определенный градус холодности, долженствующий остудить ваш ювенально-рыцарственный пыл, я заслуженно почитал вас за крайне способного и исключительного в своей глубокой самоотдаче ученика, которым можно лишь гордиться; но что всего важнее – человека высоких умственных и моральных достоинств. «Medica mente non medicamentis» («Лечи умом, а не лекарствами»). Правомерно, вы оправдали мои ожидания; мне, ex animi sui sententiam («согласно душевному убеждению»), подобало бы послать вам свой портрет с подписью: «Ученику, превзошедшему учителя» (как это принято у поэтов), – да только, право же, моя антисентиментальность отсекает на корню все нежные росточки, подчас пробивающиеся сквозь кору задеревенелого цинизма, каковой, увы, вернейший териак1 от хандры (aut lamentum aut risus («либо плач, либо смех»))… Я наслышан, что ваша врачебная практика идет как нельзя лучше, и славное имя ваше уже давно на благодарном счету в самых почтенных домах. Но куда приятнее мне быть осведомленным, что, оказывая свои услуги тем, кто может их себе позволить, вы с присущим вам благородством печетесь и о тех, кому жестоким роком или собственной слабостью (что чаще всего idem («одно и то же»)) уготовано страждать в нужде, предоставляя таковым всю возможную помощь pro bono («безвозмездно»). Впрочем, не забывайте, меру должно знать во всем – даже в благодеяниях (посмею утверждать: особенно в благодеяниях).
Мы, врачи, как бы играем шахматную партию со смертью, в коей на кону здравие и жизнь больного, а вы, Деон, хронически тяжело переносите проигрыши, но благо и ходы всякий раз совершаете lege artis («мастерски»). Вы бесперечь стремитесь стать в своем деле высочайшим, однако не из тщеславия, не из честолюбия, но в силу естественной человечности, – вы горите искренним желанием – испытываете чувство долга – «спасать людей». Я всегда гордился вами и всегда жалел вас. В душе вы больше поэт, чем врач; и кровь для вас не просто один из четырех «академических соков», диагностированных его святейшеством Гиппократом, но эпитомия самой жизни; вы никогда не могли сделать надрез с холодным сердцем, ибо никогда не занимались пациентом, но неизменно человеком – никогда ремеслом, но неизменно искусством. Очевидно, именно потому вы столь превосходный доктор; quia («ибо»): «Где любовь к людям, там и любовь к искусству». Как говаривал Гален: «Хороший врач обязан быть философом». А кто есть философ, если не тот, что миросозерцает более сквозь призму души, нежели линзу рассудка? Tamen («однако»), ни в коем случае не дозволяйте душе возобладать над рассудком: подлинная воля – акт рациональный, а не эмоциональный; коль скоро вы избрали своей стезей врачевание – нескончаемую дуэль со страданьями и гибелью – то обязаны непроницаемой броней сковать чувствительное сердце, – иначе оно подведет вас. И ни при каких обстоятельствах не забывайте золотые слова великого магистра нашего ордена: «Medicus curat, natura sanat» («Врач лечит, природа исцеляет»).
И иногда natura уже не способна исцелить. Так ныне со мною. «Ars longa, vita brevis» («Искусство долговечно, жизнь коротка»). На протяжении всей своей напряженной жизни я растрачивал ментальную и физическую энергии на тех, кто, по большей части, того, вероятно, не заслуживал, – вычищал авгиевы конюшни, так сказать, – следуя завету благороднейшего из безумцев: «Только тот человек возвышается над другими, кто делает больше других»; и сия безрассудная «милостыня» привела меня к закономерному итогу – жалкой немощи. Я, Деон, едва способен держать перо (посему не обессудьте на усугубление и без того корявого «врачебного почерка»). Не удивляйтесь: мое сердце отроду было слабым, хотя мне и высказывали неоднократно, что оно у меня выковано из железа. Это письмо – последний всполох истлевшего угля… Уж священник черным вороном кружит у моего одра, предрекая скорую кончину. А я, heu («увы»), бессилен схватить трость да прочь прогнать эту докучливую гарпию: Fugite, partes adversae! («Сгинь, нечистая сила!»). Так вот по милости моей дражайшей супруги, bona fide («искренне») полагающей, что тем самым она