12 августа 1952 года мой дед Давид Наумович Гофштейн был расстрелян. Эту дату я узнал спустя пятьдесят восемь лет после приведения приговора в исполнение.
Нет, в общем год смерти деда мне был известен. То, что дед погиб в заключении – тоже. Но вот детали, существенные детали, которые родители тщательно скрывали от нас с братом, всплыли случайно, а не в результате наших стараний.
В сорок восьмом послевоенный Киев представлял собой гигантскую территорию кирпичных развалин. Крещатик лежал в классических «кинематографических» руинах, где бесконечными зубчатыми обломками застыли фасады, за которыми зияла пустота. Мы жили на Ленина, 68, в так называемом «доме писателей», в квартире деда на первом этаже. Напротив нас, на углу, торчали останки трехэтажного дома, на низких подоконниках выгоревших окон которого часто сидели цыгане. Каких-то особых лишений в те годы я не испытывал, наверное, потому, что просто не понимал, что такое лишения. Есть, правда, постоянно хотелось, но это я тоже считал заурядным проявлением бытия. Люди, которые двигались перед раскрытым окном, тоже вроде бы ничего особенного собой не представляли.
Однажды к остановке, которая была хорошо видна из окна, снизу от Крещатика подъехал тесный довоенный троллейбус. Я хорошо видел, как в кабине водителя внезапно полыхнуло голубое пламя. Видимо, загорелся контроллер. Но реакция людей, которые толпились в салоне, оказалась для меня неожиданной и пугающей: вдребезги разлетелись стекла и сорвались с петель двери! Люди выпадали из окон прямо на асфальт, крича и давя друг друга. Те, кому удалось устоять на ногах, бросались бежать без оглядки, прикрывая голову руками… Многолетняя война только закончилась, и реакция на опасность у киевлян могла считаться уже генетической.
Дед, как я уже знал, любил приобретать всякие безделушки: зажигалки, латунные стаканчики, которые для красоты надевались на ножки стульев, курительные трубки. В общем, всякий замечательный хлам, которым были забиты ящики громоздкого комода и заставлен сам комод. Заговорщицки подмигнув, дед как-то пригласил меня в свой кабинет, в котором царил вечный полумрак от темных штор, и показал настоящий кинжал. Не знаю почему, но кинжал произвел на меня потрясающее впечатление! Он показался мне синеватым, страшно тяжелым и загадочным. В нем была заключена какая-то гипнотическая тайна холодного оружия. Не украшения, не ритуальной цацки, а именно орудия убийства.
Где-то с рук дед приобрел для меня игрушечный пистолет – немалую ценность на то время. Но пистолет не вызвал у меня мальчишеских эмоций. Он был черным, большим и неудобным. Отец повертел пистолет в руках и, стоя у раскрытого окна, направил его наружу. Какая-то тетка, стоящая у дома напротив, вдруг заметалась влево-вправо и резко юркнула за угол. Мне стало смешно, а отец положил пистолет на подоконник и вздохнул. Люди, пережившие войну и оккупацию, еще не привыкли к тому, что из окон не стреляют и троллейбусы не бомбят.
Я думаю, что еды тогда не хватало. Не помню. Есть хотелось всегда, и это чувство еще долгие годы казалось вполне естественным. Отец однажды с гордостью принес домой какие-то пряники и вроде бы настоящее масло. Самолично намазал парочку пряников этим маслом и подозвал меня, желая побаловать. Пряники отвратительно пахли горелым маргарином, а масло сверху – артиллерийской смазкой. Оба запаха совершенно знакомые и не вызывающие аппетит. Как ни пытался отец затолкать мне, неблагодарному, пряник в рот, я уворачивался, орал и таки довел отца до исступления. Он снял ремень и принялся лупить меня первый раз в моей безоблачной жизни. На крик примчался дед, благо мы жили в проходной комнате, вырвал у отца ремень и стал громко кричать. Я отревел свое и начал уважать деда как защитника и личность, которая бесспорно превосходила отца авторитетом.
В соседней комнате жила семья брата отца. Там вечно хныкала моя маленькая двоюродная сестра, но она не бралась в расчет, поскольку я уже самостоятельно одолел «Сказки» братьев Гримм и допускался дедом в библиотеку – святая святых дома. Боже мой, как восхитительно пахли толстые книги в темных переплетах! Какой трепет вызывало перелистывание тонкой папиросной бумаги, что скрывала яркие иллюстрации! Книги были на многих непонятных языках, но в моих глазах это не умаляло их ценности.
Строгая высокая бабушка, мало замечая меня, разговаривала с дедом на непонятном мне иврите. Я сидел на полу, рассматривая очередную книгу, и чувствовал себя уютно под покровительством деда – веселого и доброго.
Как-то, на прогулке мы с дедом повстречали его очередного приятеля и неожиданно для меня очутились в городской бане. До этого дня меня купали только в круглом цинковом корыте, загадочно именовавшемся «балией». В бане пахло паром и сырым дощатым полом. Дед то ли купил, то ли взял напрокат простыню, в которую обернул меня после совершенно непривычной процедуры. Голые дед и его приятель непринужденно расположились на длинной деревянной скамье. В реконструкции склоняюсь к версии, что с кружками пива в руках. А я стоял на этой же скамье, завернутый в серую простыню, как памятник самому себе. Авторитет деда после столь необычной прогулки вознесся до небес.
В гулком вестибюле «дома писателей» часто собиралась элитная шпана – дети киевской творческой интеллигенции. Играли в интересную игру: подбрасывали согнутой ногой кусочек овчины величиной с пол-ладони, утяжеленный свинцовой пломбой, – «зоську». К ому-то удавалось подбросить «зоську» больше пятидесяти раз. Это были свои герои-олимпийцы. На вопли болельщиков из квартиры выскакивал рассерженный дед, но, увидев нас, просил «зоську», в чем ему никогда не отказывали, и колотил ее лучше всяких чемпионов. Так я убедился, что дед «в авторитете» не только у меня. После его мастер-класса в вестибюле минут двадцать соблюдалась уважительная тишина: дед мог спокойно работать.
В том же сорок восьмом, теперь для меня понятно, почему из гулкого разрушенного Киева мы перебрались в Прикарпатье, в тихий Борислав. Дед, бабушка, сестренка с семьей и библиотека – все осталось в Киеве.
В пятидесятом – снова переезд. На этот раз во Львов. Если промысловый Борислав остался в памяти чем-то вроде Калифорнии с запахом нефти от реки Тысьменицы, с синими отрогами Карпат за окнами и полной беззаботностью, то Львов, который я впоследствии беззаветно полюбил на всю жизнь, сразу дал понять, что ребячье время закончилось, началось выживание. Львов пятидесятых годов – это три стационарных и одна пересыльная тюрьмы прямо в городе, это огромная орущая барахолка от Оперного театра до самой нашей школы. Это армия безногих инвалидов с орденами на груди, привязанных к тележкам на колесиках из подшипников. Львов – это Краковский рынок с дикими испитыми лицами спекулянток, торгующих ведрами с черно-синим углем, воровками с кондитерской фабрики, от которых замечательно пахло ванилью. Это страшные тетки около расположенной на той же площади городской синагоги, в рваных вязаных кофтах с обвисшими карманами. Они сипели-зазывали покупателей на дефицитные продукты, а тогда все было дефицитом. И еще были старухи со слезящимися глазами, бормочущие как в бреду: