В это утро солнце встало багровое, словно напитавшееся кровью, и рядовому Сереже Кислякову невольно подумалось: сегодня его последний день, сегодня и убьют.
В первые дни на фронте ему, по молодости, и в голову не приходило, что и его могут убить, хотя за два года войны много чего успел повидать, и под пулями побывал, когда с беженцами шел из Киева по степи к Таганрогу. Тогда немецкий летчик, словно издеваясь, расстреляв все патроны, хотел прибить его выпущенными шасси, заходя так низко, и с таким ужасающем воем, что обмирала душа. А он упал всем телом в грязь, уткнувшись лицом в лужу, и выл от злости и страха. Случалось, бомбы рвались так близко, что, казалось, вся земля-то переворачивается, но – ему везло тогда, летом сорок первого. До Ростова дошел с беженцами, потом оказался в Краснодаре, там осень и зиму работал на военном заводе, мины точил – быстро научили вернувшиеся на завод старики. Потом, летом сорок второго, снова с беженцами до Баку, там, за станком, повзрослел еще на одну зиму, да совсем захудал с голодухи и в зиму сорок третьего стал проситься на фронт, хотя по возрасту еще не подходил – только-только семнадцать исполнилось. Прибавил себе несколько месяцев, это было и нетрудно, так как документы потерял при бомбежке под Армавиром и новые выправляли ему с его же слов.
На фронт Сережа Кисляков рвался не только потому, что надо было Родину защищать, но и по той простой причине, что жизнь в тылу была настолько голодная, что есть хотелось все время, а аппетит был волчий, случалось – буханку хлеба в один присест съедал, если, конечно, была она, эта буханка. А на фронте, надеялся, хоть и кашей, но кормить должны досыта. Тогда – что убьют его – не думал, даже верил почему-то, что с винтовкой, а если повезет, то и с новеньким ППШ, он не поддастся никакому немцу, и часто вспоминал того летчика, сжимая кулаки: «Был бы винтарь…»
Но попасть в армию, еще не означало попасть сразу на фронт. Полгода постигал Сережа пехотную науку в запасном полку. В армейском довольствии разочаровался быстро: кормили в «запаске» плохо, а гоняли так, что засыпали в продуваемой насквозь казарме, едва дойдя до нар, порой не помнил, как и сапоги снимал.
Но и на фронт прибыли – опять не означало, что тут же в бой, не будет больше надоевших и бессмысленных, как ему всегда казалось, тактических занятий, нарядов по заготовке дров, отдохнут руки от лопаты, которая снилась по ночам чаще, чем мать родная.
Весь июнь сорок третьего их полк стоял во втором, или даже в третьем эшелоне, солдаты не слышали ни бомбежек, ни обстрелов, а по вечерам было так тихо, что давило на уши, и «старики», словно оглохнув, ковыряли в ушах,
Была еще передовая, «передок», как называли ее некоторые молодые и бойкие. Сереже это слово сначала нравилось, было в нем что-то лихое, но после слов дяди Васи Овчинникова, его соседа по строю, перестал употреблять.
– Передок бывает у бабы, в крайнем случае – у машины, – сказал тогда дядя Вася,
– А там – передовая линия обороны. Там, сынок, смерть гуляет.
О смерти в их втором стрелковом взводе говорили редко. От греха подальше старались не вспоминать, но если уж и заходил разговор, то только в философском смысле. И молодые, вроде Сережи, в разговор не встревали, только слушали: как они соотносятся на фронте – судьба и смерть, кому она выпадает, и когда ее, по приметам, ждать. Получалось, что ждешь, а пронесло, не ждешь – тоже пронесло, а то и попало, раз на раз не приходится.
В это утро накормили их хорошо. Опять, конечно, перловкой, густой, словно и не на воде ее варили, а на росе, но дали досыта, и даже добавку повар предлагал.
Сережа, по обыкновению перед завтраком, подошел к батальонному повару, черному, как чугунок, узбеку, которого все звали по-русски, Мишя, с «я» на конце.
– Чего варишь, Мишя? – спросил Сережа, заранее зная и предвкушая и ответ, и интонацию, которая его особенно забавляла.
– Кашю, – с достоинством и даже с гордостью отвечал повар, словно готовил невесть какое редкое и сложное блюдо.
Этот их короткий диалог повторялся каждый день не по одному разу, и Сереже не надоедало спрашивать, и Мише не надоедало отвечать. Одно время, рассказывал дядя Вася Овчинников, когда Сережа еще не прибыл с пополнением, Мишя называл это варево пловом, но то ли свои, узбеки, втолковали, что не может быть плов без баранины, то ли он и сам догадался, но стал говорить «кашя», с не меньшей, правда, гордостью.
Сережа выскреб котелок ложкой так чисто, как и голодный теленок бы не облизал, и задумался: «А какое нынче число?»
– Дядя Вась, какой сегодня день?
– Вчера было двадцать второе июля, сегодня, стало быть, двадцать третье. А чего тебе, торопишься куда?
«Всё было пятнадцатое, шестнадцатое, а тут уж и двадцать третье…» – с удивлением подумал Сережа.
– Третий год пошел, а конца войне так и не видать, вкусно нажимая на «о», протянул дядя Вася, заклеивая «козью ножку», такую аккуратную, что Сережа всегда завидовал, как это она у него получается такой красивой. – Однако теперь стронемся с места. Немцу хода не дали нынче, стало быть, на лад дело пошло, не как тем летом.
Из сводок, которые им каждый день читал агитатор батальона, они знали, что гитлеровцы в наступление перешли пятого июля, главный их удар пришелся по соседней армии, третья неделя пошла, как не стихает гул и грохот на западе, а их полк, дивизия, и, говорили, даже вся их армия, ждут своего часа. Ждали – не значит, что сидели, сложа руки. Изо дня в день тактика со стрельбами, пешие марш-броски с полной выкладкой, так что и не замечали, как дни бежали. Бывалые солдаты ворчали, считая все это бессмысленным, молодые тянули лямку по привычке, заложенной в запасных полках, но все понимали, что лучше уж чем-то заниматься, чем просто сидеть в окопах и переводить напрасно табак.
– Становись! – эхом донеслась команда, – приготовиться к движению!
«Ну и солнце сегодня, какое-то жуткое. Эх, не видать мне тебя завтра…» – с тоской подумал Сережа.
– Дядь Вась, а если вот убьют меня сегодня?
– А ты, Сережа, не думай об этом. Будешь думать – скорее убьют. А и убьют, так закопают, не в сорок первом, теперь наверху не оставят.
«Закопают… Не оставят…» – повторил Сережа мысленно, холодея от предчувствия чего-то страшного.
– А тебе что, разве не страшно? Ведь в бой сегодня пойдем, неужели не чуешь?
– Как не чую, чую. Бывало и страшно, сынок бы ты той, да я себя еще в первый день войны в покойники записал. Как жена повыла… Простились, до того света. Живу, можно сказать, случайно. Из роты нас, посчитай, двое и остались, что с полком на фронт выехали. Это же с двадцать пятого июня… Под Могилев… Слово-то, какое – смертью и пахнет. А до конца войны, Сережа, разве довоевать, что ты, сынок. Еще не знаем, есть ли ей хотя бы половина.