Торопился, шипел поезд, пугал состав, вагон, перрон, рельсы, на этой черной платформе, что то отражалась в скользко – мраморных плитах вокзала, мертвенный свет, запахи, чужие, их было много, целые мириады, они заполняли голову, как ватное облако, лезли в душу, будоражили, выворачивали ее, тормошили, раскрывали, будто бы конверт.
Она вошла в купе, закрыла за собой дверь и медленно сползла прямой спиной на дешевое, вытертое, серое покрытие… Все. Все кончено. Кажется, ей удалось. Она убежала… От него, от них. От прошлого.
И что – то уже можно будет начать с чистого листа и написать чистую страницу… Нарисовать… Пропеть.
Поезд тронулся. Вагон медленно качался, плыл вдоль перрона, она зажмурила глаза, чтобы не видеть пропасть грифельно – черных проталин и серого неба за окном… Жалюзи закрывались плохо, но она все же сумела опустить их. Вены на руке чуть набухли. Чемодан все – таки был весьма тяжел, а она ведь взяла только самое необходимое: смену белья, что – то из косметики, почти ненужное, томик Экса, кашемировый плед и крохотного коричневого мишку с алой лентой – бантом на шее и сердечком в лапах.
«Дура! Нашла, что схватить». – Она усмехнулась самой себе и больно закусила губу, до крови, так что рот искривился. Да. И еще два нотных клавира…
Одно из них средневековое, лютневое, другое – барокко Антонио Сальери, из тех, что исполняла Чечилия Бартолли. Из нее Чечилии не выйдет, теперь глубоких нот в горле нет, один клёкот… Она вдавила позвоночник в потертый плюш диванчика, смежила веки, потом нажала на глазные яблоки всей ладонью. Радуга вспыхнула перед внутренним взором и тотчас погасла. Дверь купе отворилась со скрежетом. Она с досадой открыла глаза, наклонив голову к подбородку. На пороге стоял мальчишка, ярко – рыжие вихры оттеняли глубокую синеву одного глаза, и зеленый омут другого, потёртую, солёную рваность джинсов, и алость розы, которую он держал в правой руке, левой прижимая к своему боку сиреневый кофр на длинной ручке. Дорогая замша по бокам кофра слегка потерлась.
– Привет! – медленно, словно раскачивая буквы во рту, проговорил юный пассажир. – Это триста сорок пятое купе, места третье и четвёртое. так?
– Так. А ты что, один едешь? – Она смотрела на мальчишку с разными, волшебными глазами. Огонь его вихров, казалось, заливал все купе, как солнце. Но веснушек на носу не было.
– Нет, с отцом. Он там, у проводника. Постель получает. А Вы что, плакали? – Паренёк внимательно смотрел на нее, чуть склонив голову на бок, похожий на диковинную птицу. – У вас глаза красные.
– Нет, – Неуверенно протянула она. – Нет. Я просто надавила на веки. Глаза устали…
– Возьмите, вот? – Мальчишка протянул ей розу. – Понюхайте. От аромата сразу все огорчения улетят, это точно. Па для мамы купил, но она не пришла. Опять забыла, наверное,…
– О чем забыла?
– Ну, что я к бабуле еду… Мы, то есть. Я и па…
В купе вошел, стремительно и слегка запыхавшись, высокий человек в черной шинели, с петлистой эмблемой ракетных войск на погонах. Он был еще молод, но странно, как то настораживающе и полно – сед, ладно скроен, широк в плечах. Его не портил даже небольшой шрам над виском. И чем то военный был неуловимо похож на сына. Золотистой искрой в глазах? Теплом улыбки? Едва заметной. Не по рангу. Отпускной? Отставной? Она не решилась гадать.
– Арсений, ты что, опять копаешься! – беззлобно заворчал он, протягивая сыну сверток с постелью. – Добрый вечер! Соседями мы Вам не помешаем?
– Нет. Я-то же самое могу спросить и у Вас. – Она слегка растянула губы в улыбке. И налила воду из графина в высокий стакан, осторожно поставив в него розу. Будто бы макнула цветок. И удивилась самой себе, так медленны были все движения. Все тело болело, словно после удара. Или падения с высоты… Но Дмитрий, он ведь не дотронулся до нее. Он просто размахивал руками. Или же он все-таки ударил ее? Она не помнила… Не могла вспомнить. Втянула голову в плечи. Непроизвольно. Приложила ладони к щекам. Щеки горели, но оставались белы, как снег. Она потянулась к сумке – саквояжу, вытянула из нее плед, накинула на плечи.
– Вам нездоровится? Устали? У нас с Арсением Ивановичем чай горячущий в термосе имеется. При температуре это как раз – первое средство.
– Вас как зовут?
– Марина, – тихо прошептала она пересыхающими губами, упираясь затылком в плюш диванчика. Тело нестерпимо горело, ломило плечи и спину. Она не понимала и не помнила – почему.
– А я – Иван – Пассажир чуть встряхнул ее ладошку, тут же деловито окидывая взглядом купе, окно, и поднимая наверх сиреневый кофр. – Давай – ка, Сень, быстро, по-солдатски, стели – ка все, видишь, человеку неможется….
– Я сама, сама! – Она осторожно отводила руки незнакомца, снимающего с нее сапожки, и кутающего ее в скользкий кашемир.
– Сами все успеете еще… Он осторожно протягивал ей чай в узком бокале, без ручки. Фарфор был горячий. Такой горячий, что подушечки пальцев немели. – Пейте, пейте, что Вы!
…У нее отчаянно кружилась и пылала в огне голова, жаром томилось тело, особенно – руки в кистях, будто бы их выкручивали, и тонко, жалящее, выпевалась в середине горла одна высокая нота, как в россиниевской арии Розины.. Она ее не очень любила, эту арию, казалось всегда, что мало в ней мягкости, все больше тяжелых для нее, капризных нот… Довлеющих, давящих. Но теперь ноты и звуки рвались ввысь и вверх, и она выпустила их словно птиц из клетки. Ее невольные слушатели, новоявленные знакомцы, ошеломленно замерли, а роза качнулась в стакане, развернув лепесток, будто ладошку для аплодисментов. Она, краем души, понимала, что надо бы остановиться, но не могла. Звуки лились и качались, и окутывали, дрожанием, и от них становилось странно, пьяняще тепло.