Одна девочка смотрела на другую. Одна стояла в сторонке, держалась за подоконник, чтобы догорающее солнце окончательно не вызолотило ее черты. Она смотрела чуть отрешенно, чуть в себя, по-стариковски остывшими глазами, но не отводила взгляда, и под его силой другая девочка продолжала действовать.
Она активно работала локтями, она казалась себе большим насекомым, чем-то вроде паука, только с невидимым брюшком, с ворсинками по всему телу, с хищной решительностью. Она знала, что нужно делать, как будто делала это уже не раз, она копалась, но в копошении была система.
Кровь была еще горячей, острый запах перемешивался во рту со слюной. Девочка скрипела зубами, и этот звук причинял боль той, другой, что качалась вместе с пыльными занавесками.
– Гляди, – приговаривала паучок. – Гляди, моя милая.
Нож вдруг выпал из рук, и ее мучительно вырвало.
***
Иногда думаю, почему все детские воспоминания связаны с ней? Все самые ранние, самые яркие из какого-то дремучего зарубежья, из страны, которая перестала быть родной, куда нет пути, нет возвращения… Не о матери и не об отце, даже бабушку оттуда не помню. Моя сестричка заполнила собой мое существование!.. Ненавижу ее за это, она виновата передо мной по крови, но что сделаешь с данностью, как изменишь неизменное?
Помню темное зимнее утро. Я кушаю что-то, пяточками касаясь холодного пола. Она повернулась к окну, сидит неподвижно. На столе стынет чай, у нее уже заплетена длинная аккуратная коса. А я, маленькая растрепа, ковыряюсь в еде и наблюдаю за ней. В открытую смотреть нельзя – тогда то высокое, взрослое, что по кухне мечется, погруженное в отсутствие времени, разъяренно зашипит: «Ты хоть ешь!» И я искоса поглядываю, пережевывая и глотая, на ее мирно сложенные на коленках ручки, на сведенные вместе худые ножки.
Я и сама была тогда такой – эфемерной и беззащитной, но у сестры было что-то еще, что-то особенное, какая-то внутренняя оголенность. Это я понимала, чувствовала. Но почему она не могла прекратить? Почему провоцировала постоянные склоки? Неужели так трудно было перестать? Мне тоже не хотелось есть, но я же ела! Я злилась и ревновала – даже к грубости! – сначала, конечно, радовалась про себя (не меня же ругали), а потом вся сжималась от негодования. Опять она!..
Ее трясли за плечи. Поворачивалась, не узнавая, удивленная.
– Мамочка, лесок! – проговаривала она, указывая на узорчатое от инея стекло и будто что-то припоминая. – Откуда там – лесок?
– Собирайся! Ну же! Сколько можно, мы опять опоздаем! – это «собирайся» звучало как набат, как мольба, – вернись, дитя, вернись.
– Мамочка, мы пойдем туда? – тогда она еще называла мать «мамочкой». Потом была только «мама», потому что за «мамочку» били больнее.
– Пойдем, пойдем, – тогда с ней еще соглашались, еще питали надежды. – Покушай и пойдем.
Сестра скашивала на меня две щелочки – дурацкая привычка щуриться в предвкушении, – улыбалась краешками губ. Тянулась к чайнику с заваркой, я хорошо помню, делала несколько глотков из носика, еле справляясь с его тяжестью, протыкала мизинцем кусок белого хлеба – играла, играла, всегда играла!
– Что за дети, – смеялся отец. Но смех его, глухо не поддержанный матерью, затухал, не раскрывшись. Отец нес вину – его прабабка, говорили, была полоумная. Это я потом узнала, всё потом. Но не верила никогда, что папка был причиной…
Одевали ее. Мать доходила до белого каления… Я, младшая, быстро научилась, справлялась сама. Сестра одеваться никак не хотела. Безвольно и грустно опустив голову, она только препятствовала всем попыткам справиться со своими неповоротливыми конечностями.
Она любила оставаться дома, в уголке, где разговаривала с собой, со мной и еще с кем-то. У нее особо не было игрушек – подарки плавно перетекали в мои руки. Ей нравился только пластмассовый старый конструктор. Расставляя кубики, пирамидки то так, то сяк, она обращалась к каждой новой последовательности предметов, как к невиданному существу. Таких существ было много вокруг нее. Но она была нормальной, я сейчас всем заявляю – нормальной!..
– В леске волшебник живет, серебрится, серебрится. На леске он танцует, танцует и поет.
Торопливо застегивались пуговицы на искусственной шубке, оправлялся шарф:
– Уволят меня к чертовой матери, кто кормить будет, этот ничего не зарабатывает, одни копейки, крупы подорожали, молоко…
– Мы вместе пойдем? Вместе? – и так вдруг заглядывала ей в глаза, что та вздрагивала. – Туда?
– Мам, я готова, – влезала я.
– Выходим, – а лицо спрятала! Что-то она в те годы понимала, что потом заставила себя забыть, что перекроила, подшила под принятые размеры.
На улице всегда начиналась жуткая истерика. Сестра словно терялась, всё спрашивала про свой «лесок», ее тревога росла, и она начинала орать низко, как загнанный зверь: «Обманщица! Сука!» Откуда она, будучи дошкольницей, начерпала таких слов? Как нашлась их употребить?
Успокаивались только в автобусе. Там обязательно – окно (иногда приходилось умолять, чтобы уступили место, иначе ор начинался опять). Мне было жутко обидно!..
Носом прижималась к стеклу, когда ехали мимо храма, пыталась облизать купол. Мы обе были некрещеные в детстве. Меня потом привели в церковь, а ее и затащить не смогли. Стояла, потерянная, шептала: «Нет, нет, нет».
Занавески вторили этому звуку, мешая складки, поднимая подолы, в светлом, пылающем полете.