Кто из поэтов, художников, «творцов вообще» не хотел хоть однажды умереть на месте от созерцания и торжества собственной красоты, гениальности? Кто не мечтал, пусть даже втайне? Знал я, очень даже хорошо знавал этакое создание… птицу такую.
Специально, каждый год, весенними месяцами (в зависимости от раннего или позднего наступления тепла это был март или апрель, тут главное не упустить момент!) я ходил в зоопарк, посмотреть на очнувшегося после холодов павлина, которого по старому знакомству звал уже просто и ласково Павлуша, поздороваться с ним, пожелать ему сил, вдохновения, творчества.
Хвост у Павлуши – метра полтора, если не два длиной, весь какой-то свалявшийся, изгвазданный в пыли, уныло по обыкновению волочащийся за ним по территории земляного загона. Уныло и обыденно, кроме мгновений весеннего, нервного, невероятного счастья. И вот он наступал, звёздный час! Час вдохновения, гениальности…
Павлуша восставал посреди клетки, а в сущности – посредине мира, и распускал свой великолепный, отряхнувшийся от серой пыли, вдруг становившийся в одночасье гигантским, хвост. Хвостище!
Боже ты мой, и откуда только у этой тщедушной, не больше хорошего голубя, птицы, вдруг находились силы поднимать, воздымать над собою, надо всей восхищённой толпой поклонников и зевак, столпившихся у огромной клетки, свою гигантскую корону?
Я как-то пригляделся, – у основания, у самого хвоста Павлуши каждое перо (его костная основа, разумеется, а не радужная перьевая опушка) было не меньше обычного женского пальца в толщину. Ну, пусть даже мизинца. Какие силы двигали всей этой махиной? Уму непостижимо…
Павлуша с треском – обязательно и только перед зрителями, перед толпой народа – распускал это чудо, эту самосветящуюся лавину света.
Он, словно раздобревший вдруг Кащей Бессмертный, раскрывал, наконец, отмыкал и распахивал перед людьми самые сокровенные закрома всех своих переливчатых цветов, и, в какой-то миг, – распускал великолепную, потрескивающую (словно бы мизерные грозовые разряды игольчатыми мириадами зарниц возникали и вспыхивали там, перемигивались между собою в этом гигантском плавилище света, огней, перещёлков и пересвистов), распускал эту махину огня, и плавно пересотворял, переплавлял её, эту невообразимую, клокочущую, рвущуюся клочками разноцветного пламени бездну в её величество – РАДУГУ. Корону, коронищу счастья.
В такие мгновения Павлуша не просто пребывал обыденной, пусть даже диковинной в наших краях птицей, записанной в бухгалтерский, подведомственный государственному зоопарку реестр… нет, в эти мгновенья Павлуша, становившийся в одночасье великим Павлом – Царил!
Царил, восстав во всём невероятном блеске своего великолепия, воспарял над толпою минут пять, десять, – в зависимости от настроения, погоды и, вероятно, самочувствия. Глаз павлушиных видно при этом не было, – закатывались горе…
Особенно зрелищными становились выступления Павлуши в солнечную погоду. Тогда каждый глазок на его распустившихся перьях словно бы просыпался от смутного сна, раскрывался во всю свою ширь, и дерзко глядел уже не только на толпу восхищённых зрителей, но и на самоё Солнце. Ибо великое Солнце в эти мгновения воистину было равновелико каждому, даже самому малому оку Павлуши, изумительно переливавшемуся всеми цветами радуги в каждом солнечном лучике.
Кто-то из толпы фоткал воцарившего Павла в эти минуты, а я просто стоял и балдел. Я, мама моя родная, просто молча обалдевал. И молил уже только об одном – «Павлуша, миленький, золотой, только не надорвись, ради Бога… у тебя же сердце сейчас не выдержит от восторга, напряжения, вдохновения!..»
А он, молодчага, не поддаваясь никому и ничему, кроме мига вдохновения и восторга, величественно и неторопливо завершив, наконец, бенгальски сиявшее, потрескивавшее на весь мир торжество, опять сворачивал перья в унылый пыльный хвост пучком, и, устало переваливаясь с бока на бок, медленно отходил в свою дощатую дыру – конуру, небрежно отпихивая по дороге похотливо льнувших к нему, вечно преданных и хотящих его сереньких бабочек-клушек. Ногой растопыренной этак досадливо отпихивал, распихивал их, мешающих проходу артиста свою в гримёрную в разные стороны – я хорошо помню эти небрежные жесты великого мачо, которому, после его великого торжества, уже побоку была какая-то жалкая женская похоть, и они, квохча, якобы обиженные и униженные, забивались – каждая по отдельности – в свои неприметные, зоосадовские уголочки-клетушки…
Какие бабы? Он был Артист, Поэт, Царь! А тут какая-то серая навязчивая шелупонь… для этого есть другое время, ночь, или даже пасмурный невзрачный денёк, а не этот сияющий, весенний День, полный восхищённых зрителей, истинных почитателей Гения…
Во как увлёкся! Это я про себя, наверное. Я всегда ценил красоту, внимание, доброту настоящих женщин, а не дешёвок-профур. И ничего, кроме благодарности, в душе у меня не прижилось, несмотря на какие-то мелкие недоразумения. Все они давно упокоены в былом. Да и, честно говоря, я их попросту позабыл, все эти смешные обиды и недоразумения. Скажу только словами хорошей советской песни:
«Спасибо вам, люди, за дружбу со мной…»
Женщинам спасибо особое. Грели, воспламеняли, жгли, помогали в недолях…
и – снова и снова – любили…
***
«…язык пространства, сжатого до точки…»