Письмо 1-е
О ВОЗРОЖДЕНИИ ЖАНРА
На днях мне было видение из разряда, предположительно, вещих снов. Не то чтобы наяву, но и не сказать, чтобы в глубокой дреме, мне привиделось пугательно обширное пространство, вроде площади Тяньаньмынь в Пекине, которое сплошь заполнил весьма неприятный люд. Эта публика была опрятно одета, аккуратно причесана и не безобразничала, но в том-то вся и штука, что люди бродили по площади с закрытыми глазами, вернее, натужно, по-детски зажмуренными глазами, как будто им тошно или больно было смотреть. Однако же таскались они туда-сюда не сторожко, семеня, почти ощупью, как слепые, а как нормальные люди – смело и широко.
Что бы могли означать эти причудливые жмурки, так и осталось неясным, но зрелище было настолько жутким, что я очнулся от жестокого сердцебиения и в поту. Важно заметить, что решительно ничего не намекало на время и место действия, в частности, ни покрой одежды, ни фасоны причесок, но отчего-то было ясно до щемления в области поджелудочной железы: Россия, 2310 год.
Видение показалось мне пророческим; так я и думал, что дело клонится к худу, что родная нация мало-помалу сатанеет и лет через триста превратится в скопище полуидиотов, которые не понимают самых простых вещей. Собственно говоря, таковые и теперь составляют значительную часть населения Восточного и Западного полушарий, но этот декаданс особенно приметен в России, поскольку тут еще водятся люди, которые исповедуют исконние песни, соответствия, имена. Их даже немало, и в толпе то и дело различишь своего человечка по оскорбленному выражению лица, но вообще физиономии пошли ужасные, какие у моих сверстников бывают только в прострации и со сна. Ну, женщины еще как-то держатся, в их лицах все же человеческое сквозит, но у мужиков в девяносто девяти случаях из ста такие подлые физиономии, свирепые и неживые, какие могут быть у носорога или американской вонючки, но только не у преемника Божества.
Дело еще потому явственно клонится к худу, что вот уже, наверное, лет пятнадцать, как мне не с кем поговорить. Если бы я угодил в тюрьму к махровым уголовникам, а то переехал бы на постоянное местожительство в Арканзас, а то фантастическим образом перенесся бы в XII столетие, мне точно так же было бы не с кем поговорить. Конечно, я зажился, но все-таки это поразительно, как за несчастные пятнадцать лет переменились жизнь и люди в России, и я другой раз искренне удивляюсь, что новое поколение моих соотечественников общается меж собой вроде бы на том же самом, русском, дедовском языке.
Правда, одно время ходил ко мне человечек, сосед из четвертого подъезда, некто Маркел, но с ним бывало тоже не особенно разговоришься, поскольку он повторяется, сбивчив и, главным образом, подшофе. В конце концов, мы с ним расплевались и даже сделались форменными врагами, но одно время регулярно сходились поговорить. Бывало, явится ко мне мой сосед, рассядется на кухне и заведет:
– Я всю жизнь горой стоял за свободу слова. И только под самый занавес до меня дошло, что вообще свобода есть величайшее зло, проклятие рода человеческого, напасть! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что свобода – это бунт против природы, или, если угодно, Высшего Существа! Я человек неверующий, чего уж там лицемерить, но я немею перед благоустроенностью природы, которая держится на инстинкте, отрицающем свободу воли, и потому не знает потрясений и катастроф.
– Помилуйте, – лениво возражу я, – чему же тут восхищаться, если жизнь в природе – это упорядоченная уголовщина, и больше ничего. Букашка испокон веков убивает и пожирает инфузорию, птица-секретарь – букашку, удав – птицу-секретаря, собака-динго – удава, и конца этой практике не видать.
– Зато ворон ворону глаза не выклюет, а человек человеку – волк! Интересуетесь, почему?
Я посмотрю в сторону и вздохну.
– Потому что человек в своих художествах исходит не из инстинкта, а из свободы воли, которая в редчайших случаях соответствует замыслу Высшего Существа! В идеальном варианте нам следовало бы жить и действовать в рамках нерушимых правил, вроде «не укради» и «не убий». А мы что хотим, то и вороти́м, в зависимости от денежного интереса и состояния желчного пузыря. Вот возьмем свободу творчества: ты так твори, чтобы твое искусство продвигало в массы вечные гуманистические ценности, а если ты сочиняешь про половую жизнь амебы, то это уже будет не свобода творчества, а разбой!
– Ну, пошел прямо большевизм какой-то!.. – скажу я, уже несколько рассердясь. – Про адюльтер – нельзя, про организованную преступность – нельзя и про дураков нельзя, хотя ты жизнь прожил в стране бандитов и дураков... Именно что такая позиция отдает оголтелым большевизмом, который порядочному человеку, разумеется, не к лицу...
И тут мой сосед Маркел сделает ненавидящие глаза. Замечательно, что пустейшие разговоры, которые ведут мои молодые соотечественники, например, о разнице в ценах на спирт-сырец в Пензе и Кзыл-Орде, никогда не приводят к взаимному озлоблению, а наши с Маркелом витания в эмпиреях обыкновенно заканчивались жестокими ссорами, пока мы, в конце концов, резко не разошлись.
Одним словом, путем не с кем поговорить. Надо быть справедливым: от неотчетливого большевизма моего соседа Маркела все же веяло добрыми старыми временами, когда московские дворники еще могли потолковать о влиянии Мендельсона на творчество Губайдуллиной, мальчики стеснялись объясняться по-матерну в присутствии девочек и в газетах писали не про одни несчастные случаи на транспорте и в быту. Но вообще наша домашняя философия меня больше раздражала, чем питала, и я тосковал по настоящему человеческому общению, как, наверное, за Полярным кругом тоскуется по Москве. Я пробовал сойтись с подопустившимся людом по дешевым пивным, которые еще оставались в районе Таганской площади и у Рогожской заставы, но эти ребята, видно, совсем обалдели от постоянных возлияний, давно оставили разговоры про категорический императив и теперь по преимуществу несли чушь насчет вредительской деятельности демократов в центре и на местах. Я пытался связаться кое с кем из бывших властителей дум, что стоило мне многих унизительных хлопот, но они тоже все пили горькую, и этим бедолагам было ни до чего. Наконец, я два раза давал объявление в одной газетенке, имевшей двусмысленную репутацию, дескать, человек ищет, с кем бы поговорить, но на них откликнулись тридцать шесть полусумасшедших дамочек, вечно бедующих в поисках жениха.
Тогда я задумался о возрождении эпистолярного жанра, поскольку письма-то можно было писать кому угодно, хоть королеве английской, и куда угодно, хоть в будущее, вовсе не рассчитывая на переписку, и даже мои письма было не обязательно отправлять. Ведь тут одно лукавство, будто бы настоящее человеческое общение – это когда измученная душа говорит, а потом слушает, а потом опять говорит; настоящее человеческое общение – это когда твоя измученная душа безостановочно говорит.