Чухломский уезд резко отличается, например, от Нерехтского, Кинешемского, Юрьевецкого и других[2], – это вы заметите, въехавши в первую его деревню. Положительно можно сказать, что в каждой из них вам кинется в глаза большой дом, изукрашенный разными разностями: узорными размалеванными карнизами, узорными подоконниками, какими-то маленькими балкончиками, бог весть для чего устроенными, потому что на них ниоткуда нет выхода, разрисованными ставнями и воротами, на которых иногда попадаются довольно странные предметы, именно: летящая слава с трубой; счастье, вертящееся на колесе, с завязанными глазами; амур какого-то особенного темного цвета, и проч. Если таких домов два или три, то прихоти в украшениях еще более усиливаются, как будто домохозяева стараются перещеголять в этом случае один другого; и когда вы, проезжая летом деревню, спросите попавшуюся вам навстречу бабу: «Чей это, голубушка, дом?», – она вам сначала учтиво поклонится и наверно скажет: «Богачей, сударь». – «А этот другой чей?» – «А это других богачей». Произношение женщины[3], без сомнения, обратит на себя ваше внимание: представьте себе московское наречие несколько на а и усильте его до невероятной степени, так что, говоря на нем, надобно, как и для английского языка, делать гримасу. Я сказал, что вы встретите женщину, на том основании, что летом вы уж, конечно, не увидите ни одного мужика, а если и протащится по перегородке какой-нибудь, в нитяной поневе, нечесаный и в разбитых лаптях, то вы, вероятно, догадаетесь, что это работник, – и это действительно работник и непременно леменец.[4]
Зима – другое дело; зимой мужиков много появляется. У Богоявления, что на горе, с которой видно на тридцать верст кругом, в крещенье храмовой праздник: с раннего еще утра стоят кругом всей ограды лошади в пошевнях. Такой нарядной сбруи я в других местах нигде и не видывал. На узде, например, навязано по крайней мере с десяток бубенцов, на шлее медный набор сплошь – весом в полпуда, а дуга, по золотому фону расписана розанами. Войдите в церковь: народ стоит удивительно чистый, лица умные, благообразные, на всех почти синие кафтаны; а вон напереди стоят одна лисья и две енотовые шубы – это-то и есть самые богачи: они из Терентьева, да их и много; вон в синем кафтане, рублей по восьмнадцати сукно, – это из Овсянова; заезжайте к нему в гости: уверяю, что без цимлянского не уедете! В серой поддевке, рыжая борода, тоже богач из Маслова, одним словом, очень много, всех не перечтешь!
Дело в том, что весь тамошний народ ходит на чужую сторону, то есть в Москву или в Петербург; а есть и такие, которые забираются и в Гельсингфорс и даже в Одессу и промышляют там: по столярному, стекольному, слесарному мастерству. Очень трудной работы – каменной, плотничной, кузнечной – чухломец не любит.
Жизнь почти каждого из них проходит одним обычным порядком: приходит к барину крестьянка – полустаруха.
– Что скажешь, Михайловна? – спрашивает тот.
– К вам, сударь, – парнишку с анофревским Веденеем Иванычем сговорила.
– А по какой это части?
– По стекольной, батюшка, части.
– Что это у вас все стекольщики?.. Хоть бы кто-нибудь из вас в колесники в Макарово отдал? А то по деревне колеса некому сделать.
– Где уж, батюшка, мне это затевать, дело вдовье, непривычное, а тут все на знакомстве-с.
– На сколько же лет?
– На пять-с лет, а по выходе от хозяина сто рублей да синий кафтан-с с обувкой.
– Ну что же? Хорошо, с богом!
И отправляют парнишку с Веденеем Иванычем, и бегает он по Петербургу или по Москве, с ног до головы перепачканный: щелчками да тасканьем не обходят – нечего сказать – уму-разуму учат. Но вот прошло пять лет: парень из ученья вышел, подрос совсем, получил от хозяина синий кафтан с обувкой и сто рублей денег и сходит в деревню. Матка первое время, как посмотрит на него, так и заревет от радости на всю избу, а потом идут к барину.
– Кто там? – кричит тот из кабинета.
– Афимья с своим питерцем пришла, – отвечают ему из девичьей, с любопытством оглядывая новичка.
– А, хорошо! Войдите.
Входит питерец; волосы приглажены, кафтан подпоясан с форсом, сапоги светятся и скрыпят, кланяется барину и кладет ему на стол рыбу, или яблоков, или просто полтинник.
– Полно, братец, не надобно, – замечает барин.
– Пожалуйте[5], – отвечает питерец, встряхнув головой.
– Молодец вырос, а мастерству выучился ли?
– Про себя, сударь, говорить нельзя, а все могим сделать, что от хозяина было показано.
– Это хорошо: жениться теперь пора, да и в тягло.
Парень, слегка покраснев, улыбается.
– Не оставьте уж, батюшка, – отвечает за него мать и при этом случае опять прослезится.
– А у кого же думаете взять? – спрашивает помещик.
– У кого ваше приказанье будет, а мы, по нашему сирочеству, никого не обегаем, – отвечает мать.
– Какое же мое приказанье: вы знаете, я в этом случае не приказываю… сходитесь по себе, полюбовно.
– На том благодарим, батюшка, покорно, – отвечает все мать, – коли милость ваша будет, так у Ефья Петровича девушку желаем взять.
– У Ефья, так у Ефья, ваше дело, – только чтобы с той стороны не было сопротивленья.
– Сопротивленья не полагаем, разговор уж об этом был.
– А тебе она нравится ли? – относится барин к парню.
– Нравится, сударь, – девушку похулить нечем, как быть следует.
И женят таким образом парня в мясоед, между рождеством и масленицей. Но как пришел великий пост, так и начали молодого в Питер сбирать: прибрали попутчиков, привязал он к спине котомку и пошел, а там, месяца через два, и поотпишет что-нибудь, вроде того:
«Милостивеющая государыня матушка Афимья Михайловна и дражайшая сожительница Катерина Ефьевна, просим вашего родительского благословения и навеки нерушимо; о себе уведомляю, что проживаю по тепериче у Веденея Иваныча за триста рублев в лето, и при сем прилагаю десять целковых на подушную, чего и вам желаю.
Крестьянин ваш сын такой-то».
На Петров день и барину оброк выслал, а к Новому году и остальную половину, и сам сошел в деревню. Так он ходит каждый год, а там, как бог посчастливит, так и хозяйство заведет: смотришь – и дом с белендрясами[6] вытянул… Все это хорошо, когда хорошо идет, а бывает и другое.
Летом, в 184…, приехал я в чухломскую деревню Наволоки и, зная хорошо местность, вовсе не удивился, когда на крик моего ямщика: «Эй, десятской, подь сюда!» – вышла молоденькая и прехорошенькая собой баба.
– Ты, голубушка, десятской? – спросил я ее.
Она улыбнулась.
– Я, сударь.
– А как тебя зовут?
– Марьей.
– А строга ли ты?
– Да с чего мне строгой-то быть? Что за строгость такая, я и не знаю.
– Можно ли мне остановиться в этом большом доме?
– Для чего не остановиться… Погодите, я поспрошаю, – отвечала десятский Марья и начала стучать в окошко большого дома.