Любовь у нас цвела июньским цветом,
И не спеша шло лето по траве…
Только дорожных строителей не удивляет тот странный факт, что новое шоссе, если по нему не ездить, изнашивается, портится раньше того, которое постоянно находится в деле, под ежечасным давлением сотен и тысяч бегущих по нему, мнущих, бьющих, толкающих, дробящих, колотящих, словно бы жестко массажирующих его тяжелых и легких колес. Дорога работает, живет, кого-то радует, кого-то огорчает, стирается, крошится, но живет: в летнюю пору податливо мягкая, теплая, будто пластилиновая, вытопками черной вязкой смолки смазывающая свои же морщины, ссадины, щербинки; в мороз – чугунно-твердая, гулкая, монолитная; в осенне-весеннее ненастье – сырая, особо ранимая. Но живет!
И преждевременно хиреет, умирает, если вдруг остается без неустанно беспокоящих, травмирующих ее колес. Дорожники знают: стоит даже ненадолго, на год-другой закрыть какой-то участок шоссе, как оно, словно оказавшись не у дел, сразу же начинает терять свой накатанный, натертый миллионами резиновых шин живой гончий блеск, жухнет, коробится, крошится; асфальтовую его толстую кожу там и тут протыкают снизу, изнутри кустистые побеги повители, подорожника и полыни – мягкие на ощупь, но чудовищно сильные своим упрямым жизнелюбием растеньица, рвущие, проламывающие на своем пути к воздуху и свету тяжелый асфальтобетонный панцирь. И вот уже тело дороги изуродовано точно нарывами, этими бесчисленными бугорками, из которых прут наружу, как бы вырываясь из погребенья, молодые зеленые стебельки. И разбегаются в разные стороны от этих лопающихся нарывов сетчатые трещины, открывая воде и солнцу пути для разрушительного нашествия на теперь уже как бы беззащитное, разбронированное полотно дороги.
В тот день я добирался на «газике» в отдаленное прорабство и, чтобы сократить расстояние, свернул с шоссе на узкую асфальтированную дорогу. Она вела к некогда стоявшей в степи газораспределительной установке. Полотно было уложено здесь года три назад. Когда газ в скважине иссяк, установку сняли, а дорогу к ней, сиротливо оставшуюся без работы, разрывали теперь вдоль и поперек разбойничьи заросли бурьяна и чертополоха. Потрескавшаяся, шишкастая, местами вспученная, она серыми плешинами выглядывала из этой бойкой степной растительности. Земля будто старалась скинуть с себя бетонное покрытие как ненужную, старую кожу. Прошиваемая снизу травой, размываемая дождями, бетонка гибла в юношеском, можно сказать, даже в детском своем возрасте.
Я ехал и думал о том, что в безгранично свободной холостяцкой моей жизни бывают, однако, минуты, когда чувствуешь себя дорогой, на которой нет движения. Идешь иногда вечером с работы, смотришь издали на окно своей одноместной комнаты нашей строительной общаги, и даже не хочется смотреть. Всегда одно и то же: наполовину задернутые белые занавесочки, а за ними темнота. И завтра, и послезавтра, и через неделю те же занавесочки и темнота.
Но, бывало, предчувствие радостное вдруг заторопит тебя, пообещает: вот подойдешь сейчас к дому, а в окошке уж занавесочки раздвинуты, свет горит! Кто-то там ждет… Но, увы, в окне темно… Ключ только у тебя в руке. Входишь, зажигаешь свет, и… в комнате все на прежних местах лежит и стоит. Такой нетронутый, идеальный, ужасный порядок. Как в музее. И везде пыль – тусклая, неживая, будто в книгохранилище… И не пыль даже, а что-то неосязаемое, словно осадки этой самой пустынной тишины…
И хотя жил я вроде бы здорово – работал, учился, успевал еще на стадионах, в кинотеатрах бывать, в девичье общежитие захаживал, однако все чаще чувствовал щедрую бесхозность своей личной жизни.
Трудился я техником на строительстве шоссейных дорог, вечерами учился в институте, экстерном сдал госэкзамены, оставалось защитить диплом.
Перед финишным броском – защитой диплома – захотелось мне вырваться хотя бы на недельку, на две из городской коловерти, сделать продых, уехать куда-нибудь.
Только не в деревню, к родственникам, где не дадут поработать с книгой, и не в дом отдыха, где весь твой день почасно распланируют, насытят казенным весельем.
– Махни в Бузулукский бор. Пять часов поездом – и ты в сказке: вековые сосны, березы, тишина, безлюдье! – посоветовал один знакомый. – Остановись, вот адрес, у Черниковой Анастасии Семеновны. Чистенькая бабуля, коровка у нее, огород.
Я поблагодарил его и решил ехать.
На перроне меня поджидала Людмила Сячина, студентка-второкурсница мединститута – веселое, голубоокое существо. С Люсиком, так она просила себя называть, мы встречались нечасто, в свободные от ее и моих институтских занятий вечера. Что-то у нас проклевывалось навстречу друг другу, хотя каких-либо трепетных чувств я пока не испытывал; вообразить Люсика своей будущей женой или хотя бы невестой мне не удавалось. Впрочем, озариться таким воображением мешала мне сама же Люсик. В отличие от большинства своих подруг она вовсе не жаждала замужества, хотя близки с ней мы были уже несколько месяцев. «Веселись, пока молодая да незамужняя. Только та из нас и бывает доброй женой, которая в девках вдоволь нагулялась», – в порыве откровения поделилась однажды Люсик этой, будто бы слышанной ею от родной тетки мудростью.
Мы были свободны, как ветер, и в то же время неназойливо принадлежали друг другу.
Мне нравились широко, как-то бесстрашно распахнутые, светлые глаза Люсика. И если бы она не «стреляла» ими, глаза ее, возможно, стали бы редким, несуетно-благородным украшением широкоскулого простоватого ее лица.
Несмотря на то, что не всякий день у меня водились деньги, Люсик желала, чтобы маршруты наших встреч проходили через кафе, бары, танцплощадки. Любила она посидеть в людном месте с красивым фужером вина в одной руке и сигаретой в другой.
…Обвив мою шею длинными руками, Люсик томно глядела мне в лицо и, приподнимаясь на цыпочки, целовала меня в губы, в подбородок, в щеки.
Поцелуи были вялые, с ленцой, и я тихонько вертел головой, словно норовя кого-то разыскать в пестрой толпе людей, чьи-то глаза, чье-то лицо, услышать чьи-то слова – смутное беспокойство каждый раз завладевает мною уже при одном виде всякого вокзала с его сложными запахами и звуками, с особым воздухом, насыщенным тревожными отголосками беспрерывно творящихся встреч и расставаний…
Дали сигналы отправления. Я обрадованно сграбастал Люсика и, словно перечеркивая все ее усталые поцелуи, жестко впился ртом в ее губы.
Поезд тронулся. Вскочив на подножку, я оглянулся на Люсика. Она плакала. Но не так, как плачут на вокзалах. В ее глазах застыло выражение сытого котенка, у которого отняли, вырвали из лапок лакомство, каким он только что тешил, забавлял себя.