Клятый март 1918-го года. Стылый и кровавый. Поспешные сборы: кульки, свёртки, чемоданы и совсем уж немыслимый, окованный железом сундук. И вот мы уже в коляске, а с четырех сторон нас окружают эти: тулупы овчинные, бороды лопатой – взъерошены, а в глазах – пустота чёрная, а в руках – топоры ржавые.
Бубнят все разом:
– Бубу-бубу-бубу. Барин, иди сюда – убивать тебя будем! Бубу-бубу-бубу. Барин, леворюции злодейства надобны! Бубу-бубу-бубу.
Однако мы мчимся, уносимся и ускользаем. Куда? Неважно, главное – прочь, прочь от этих, лопатобородых. Позади зарницей полыхает усадьба. Впереди – долгий скорбный путь.
Это сон. Тяжкий морочный сон.
Просыпаюсь, сажусь в кровати, кашляю. Иду в кабинет. На столе книга, заложена стальной полоской. К черту книгу. Коньяку – рюмку. Ночь. Влажность. «И-и-и», – комар. Откуда только здесь взялся? Разумеется, в такой момент непременно должно случиться что-то мистическое. И вот оно: тук-тук, тут как тут. Раскрывается дверца шкафа, на пол падают пыльные тетрадки. Перевязаны бечевой.
Читать свои старые дневники – занятие ненужное, но месмеризирующее. Беседа с умершим собой. Хочется вставить поправку, оживить выцветшее прошлое индиговой птичкой. Рука сжимает перо, слепо тычется в чернильницу. Черная капля размером с океан: а что, если… Как будто это может что-то изменить. Дурацкое занятие, дурацкие мысли. Увял ты сам, состарились и страницы: ломкие, тленом пахнут.
Всего четыре тетрадки. Записи нерегулярные и неряшливые, но каждое слово, каждая кляксочка запускают убийственный механизм воспоминаний. Оказывается, память у меня отличная. Начал разбирать в середке ночи, кончил с рассветом. Не напасешься коньяку на такие бдения.
Солнце над морем. Прекрасно, когда из окна своего дома ты видишь, как над морем поднимается солнце. Но боль и тяжесть от разговора с мертвецом никуда не исчезли. Зудит, жалит желание: понять, осознать, разложить по полкам.
Да… Читаю, вычеркиваю, вношу исправления. Рассаживаю отдельных безумных росомах по клеткам подсознания. Привет тебе, австрийский шарлатан с радостным именем! Неблагодарное и дурное это дело. Велика доблесть: заменить слово честное, пусть и корявое – на красивое, но фальшивое. Убить живое теплое воспоминание ради сомнительных эстетических императивов.
Нельзя и невозможно, но уж начал. Калечу, переписываю. Ложь будет. Ложь есть. Что-то вычеркнуть, что-то дополнить. Что не вспомню – придумаю. Папка со старыми газетными вырезками – тоже кстати.
Первая тетрадка датируется 1905-ым годом. Память грохочет вовсю, раскручивая машину ушедших событий. Ушедших, м-да.
Стишата. Отроческое творчество: период важный и влажный.
Так бывает: вскочишь в кровати,
Поражённый болезнью ночной.
Неожиданно и некстати,
Вдруг ужален полной луной.
Начну с развертывания мотивации. Метафорически. В растрескавшийся кувшин с молоком истины помещается шаловливая лягушонка моей фантазии. Трудолюбивыми лапками, в надежде вырваться из экзистенциальной глиняной тюрьмы, она выбивает побочный и питательный продукт: масло вымысла. Его я намазываю на черствый хлеб размышлений, чтоб не так царапал горло.
С чего ж начать? Ах, вот: «Прошлой ночью мне приснилось, что я вернулся в Болшево…»
1
Странно мне вспоминать всё это сейчас, чудовищно странно. Ужасно хочется говорить о себе в третьем лице, ибо дистанция между мной прежним и нынешним – подобна Вселенной, и постоянно растёт в размере. Сейчас у меня другое имя, да и сам я совершенно другой человек. Хотя, чёрт с ними, с лицами – грамматическими и физическими. Какая теперь разница?
Впрочем, довольно сумбура, обо всём по порядку…
Зовут меня Евгений Владимирович Самедов, по отцовской линии род наш восходит к самому Фёдору Ростиславичу Чёрному. Вспоминая отца, я упрямо натыкаюсь на главное слово, характеризующее его личность: «taetricus»1. Дражайший отче Владимир Егорович был угрюм и нелюдим. У меня до сих пор перед глазами стоит его невысокая коренастая фигура в русской рубашке, блестящие глаза цвета спитого чая и черная, неприятно курчавая, борода. Отец казался человеком спокойным, не могу вспомнить, чтобы он накричал на кого-нибудь. Он вообще редко открывал рот, а с крестьянами и вовсе предпочитал изъясняться жестами. Его нельзя было назвать злым, не припомню, чтобы он наказал кого-то понапрасну. Меня он и пальцем не трогал: даже шлепки и подзатыльники не отпечатались в памяти. При этом я ужасно, до рези в животе, страшился отца. Я не мог отделаться от ощущения, что в нем сидело ужасающее существо, которое ему удавалось укрощать чрезвычайным усилием воли. Неудивительно, что я избегал лишний раз не только приласкаться, но просто заговорить с родителем.
Однако детское любопытство продолжало терзать, я хотел знать о своей семье больше, и постоянно приставал с расспросами к Федьке, доброму сизоносому пьянице, доживавшему свой век на конюшне. Федька служил поваром ещё у деда, и очень любил, как он сам это называл, «поточить лясы».
– Егор Ильич, значится, дедушка ваш, очень уж невыдержанные на расправу были. Люты до невозможности. Да… Вот он батеньку-то вашего как-то на Петров день чуть вожжами и не засек насмерть. За провинность, али просто так – от бешенства ндрава – неизвестно. В больничку папаню вашего на рогожке снесли в беспамятстве. Помню: ташшут его, а с-под рогожки кровь: кап да кап… Однако Господь смилостивился – откачали…
Эти истории пугали меня, одновременно все более и более возбуждая интерес к тем непостижимым временам, когда мой отец – лысеющий и старый почти человек – был моим ровесником.
Из рассказов Федьки постепенно вырисовывалась определенная картина, и характер родителя становился яснее. Теперь я мог понять, почему каждый год в один и тот же день отец – человек совершенно непьющий – проделывал странный довольно ритуал. Он медленно, с расстановкой, выпивал три стакана водки, и после каждого тяжко, с отвращением, отдувался. Несколько минут сидел неподвижно, глядя в одну точку. Затем резко вскакивал и вразвалку шел на кладбище. Там он мочился на потемневший гранитный крест дедовой могилы и засыпал рядом мертвым сном. Домой его приводил Федька, что-то нашептывая в ухо, словно успокаивая понесшую лошадь. При этом отец молча кивал головой, отчего безобразная его борода развевалась мерно и мерзко.
Я всё расспрашивал Федьку о жизни деда, и постепенно, к четырнадцати годам, узнал многое. Егор Ильич Самедов получил за женой приличное состояние. Однако буйный характер не позволил использовать богатство с умом. Он осел в деревне и всяким занятиям предпочел разврат. Светским повесой деда назвать было трудно: он ленился ухаживать за барышнями, вполне довольствуясь малиной-ягодой крепостных; их же попользовал всех до единой – не пропустив рябых и колченогих. Дед хотел иметь много детей, но на этом поприще его преследовали неудачи: дети рождались исправно и в количестве большом, однако также исправно и преставлялись – по причинам самым различным и немыслимым. Единственным выжившим ребенком остался отец. Дед ругался, плакал, грозил в небо кулаками и даже сжег деревенскую церковь.