Морозное солнце вызолотило на паркете четыре квадрата. По-беличьи цокали часы, высокие, башенкой, и на звериных когтистых лапах. От двери обер-гофмаршальского кабинета резко и радостно пахло красками. Слышно было, как напевает вполголоса художница, девица Ксавье.
Дворцовой конторы начальник, обер-гофмаршал Лёвенвольд, пригласил мастерицу, чтобы та украсила стены кабинета росписью в виде птиц и цветов и диковинных махаонов. Иногда вскрикивали и сами птицы в клетках, в изобилии расставленных по кабинету, – художница писала с натуры. Девичье пение, сладкий щебет, журчащие прохладные трели – казалось, что там, за прикрытой дверью, прячется райский сад.
Ижендрих Теодор фон Окасек, секретарь Дворцовой конторы, сидел в приёмной, вытянув ноги в тёплый солнечный квадрат, с улыбкой ловил краем уха долетающие от двери пение и щебет, и вязал на спицах салфеточку. Страсть к вязанию обуяла питомцев Дворцовой конторы мгновенно и беспощадно, словно чёрная оспа. С тех пор, как стало известно, что патрон, обер-гофмаршал, вяжет – за спицы разом принялись все, и простые, не обер, гофмаршалы, и мундшенки, и даже актёры. Сам лейб-концертмейстер Даль Ольо перед репетицией демонстрировал музыкантам то ли чепчик, то ли косынку, безобразного кадавра, связанного собственными руками, – и никто не посмел смеяться, ведь маэстро Даль Ольо слыл опаснейшим интриганом и отравителем.
Фон Окасек отсчитал петли, понял, что запутался, ошибся, и принялся распускать. Жаль было смотреть, как опадает ажурная пена – но гармония дороже всего.
– Прошу прощения, ваше благородие, – послышалось от входной двери, одновременно с легчайшим деликатным стуком, – нам бы секретаря, господина Ижендриха Теодора.
Фон Окасек поднял голову от вязания – он ещё не видел вошедшего, но тот заранее был ему симпатичен. Здесь, в краю лентяев и невежд, имя гордого цесарца-секретаря чаще произносилось простецки – Андрей Фёдорович (Ижендрих – Генрих – Анри – Андрей), и подобная метаморфоза не могла не ранить. Неужели трудно запомнить правильно? А второе имя – оно отнюдь не отчество.
В дверях приёмной переминался, не решаясь войти, господин, стройный, в дорожной одежде, с лицом землистым и будто опавшим после долгого путешествия, но при том с глазами столь яркими и светлыми, что они выделялись на бледном лице, как бриллианты. Сапоги его, и трость, и перчатки – были немалой цены, и подобраны друг к другу со вкусом. Окасек знал, что это главное, остальное в дорожном наряде может быть каким угодно.
Из-за спины у гостя выглядывал мальчик лет десяти, тоже нарядный, толстенький, высокий – как веретено. Этот румян был, и бойко стрелял глазами, дорога, видать, не так уж его и утомила.
– Ижендрих Теодор – это я, – секретарь переложил на бюро своё рукоделие, поднялся навстречу визитёрам и жестом пригласил зайти. Жест был скопирован у его начальника, обер-гофмаршала, пружинистый, почти балетный пируэт. – Чем могу служить?
Гость извлёк из-за пазухи заготовленную записку:
– Мой превосходительный патрон, его сиятельство граф Лёвенвольд, велел явиться в приёмную Дворцовой конторы своему покорному слуге, доктору медицины Якову Ван Геделе.
Гость поклонился, и кудри его взлетели живой волной.
Окасек позавидовал. Натуральные волосы – щедрый подарок фортуны, сам секретарь давно маскировал лысину пышно взбитыми голубиными крыльями, состриженными с невезучих дворовых блондинок.
– Я вижу, вы едва из дорожной кареты, герр Ван Геделе… – Секретарь развернул записку, пробежал глазами и кисло сморщился. – Патрон наш в своей стихии. Так в русских сказках рыцарь обращается к Бабе-яге – прими, накорми, спать уложи. Я должен определить вас на квартиру, которой нет у меня, и что делать со службой – пока вы ехали, наш легкомысленный патрон уже нанял себе другого хирурга, а двое хирургов ему ни к чему. Вот что делать? – В голосе Окасека зазвучала растерянность. – Садитесь в кресло, ждите – пускай его сиятельство явится и разберётся с вами сам. Я поистине не знаю… Вы и сынишку изволили притащить с собою…
Помянутый неуместный сынишка тем временем, привлечённый запахом краски, и пением, и щебетом птиц, встал у двери кабинета и почти в неё просочился.
– Оса, не смей! – устало, почти без голоса окликнул доктор Ван Геделе.
Едва услышав, что патрон взял на его место другого, этот доктор тотчас помертвел лицом, словно мгновенно покрылся серым пеплом. Яркие глаза его померкли, движения сделались тяжелы, он навалился на трость, разом подкошенный и долгой дорогой, и крахом надежд.
– Пусть поглядит, – милостиво позволил Окасек, – там художница рисует, и птички разные, ему забавно это будет – ведь дитя. А вы садитесь в креслице, отдохните, я шоколаду прикажу для вас подать. – Секретарь будто извинялся за патрона. – Как-нибудь да устроится ваша партия…
Маленький Оса бочком скользнул за дверь – слышно стало, что прервалось пение, и художница высоким звонким голосом что-то ему сказала, а Оса – басовито и важно ответил.
– Познакомились, – умиротворённо констатировал Окасек.
Он потянулся к шнурку на стене, дёрнул дважды – то, видимо, был некий условный звонок, для подачи шоколада.
Доктор обречённо расстегнул тяжёлый, волком подбитый плащ, уселся в кресло ждать и закинул ногу на ногу. Окасек машинально мазнул взглядом по задранному высоко сапогу – какова подошва? – и, кажется, проникся к гостю ещё большей симпатией. Поглядел на ногти, на перстни – да, достойный человек, поистине жаль, что такая постигла его ан-фортуна…
В коридоре послышался шум от множества колёсиков – лакей привёз шоколад. Распахнулись створки, вкатилась тележка с кофейником и чашками, крошечными, нежно-прозрачными, как лепесточки жасмина. Лакей, гибкий парнишка, поклёванный оспой столь жестоко, что и пудра не в силах была спасти, принялся разливать шоколад по чашечкам, пританцовывая от усердия. Шоколад пахнул дразняще, упоительно и лился такой тягучей медленной струёй – и доктор, и секретарь одновременно невольно сглотнули.
– U-la-la… Какой сюрприз, явиться домой с морозного ветра – и обрести на пороге нежданное счастье!
Два господина вошли в приёмную, оба в шубах, оба нарядные, во вскипающей пене испанских кружев, и со столь искусно напудренными и прорисованными лицами – несомненно высочайшего полёта птицы. Один был росл и румян – румянец пробивался даже через слой его пудры. Он тут же взял со столика чашечку и отпил глоток, и губы его из карминных сделались шоколадного колера. Второй был чуть выше его плеча, хоть и на каблучках – весь в золоте, и в мушках, и с муфточкой – сам обер-гофмаршал. Он, пусть и громко обрадовался шоколаду, пить не стал, побоялся, наверное, за обведённые помадой губы.