Мой друг, Игорь Гулевич, мог дважды досрочно преставиться, не исповедовавшись и не причастившись.
И это было так, как оно было.
В платиновом мареве умирал августовский день 1992 года. Яхта «Артистка» повстречала Гольфстрим, казавшийся единственным живым существом среди безмолвной Атлантики. Гулевич вахтовал: его кулаки червонили на штурвале, глаза цвета кваса блестели из-под «афганки». Яхта отмахивала с хорошим креном, как вдруг по правому борту, закрытому парусом, нахлобучился кит. Хозяин яхты, краснолицый и густобровый Иосиф, пластавшийся второй день от высокого давления, вскочил с палубы и рыкнул вахтенному: «Заворачивай!»
Штурвал крутили вместе.
Дьявольское животное прошло рядом, струистая тень паруса играла по его спине. Взгляд был убийственно спокоен. Полуметровые ресницы напоминали оперение стрел, хвост – исполинскую палицу. Получи «Артистка» пятитонный удар, она не доиграла бы свою роль. Роль маленькой путешественницы.
Memento mori. Но что-то мешало помнить эту латынь. В памяти Гулевича жили и пережили молодость только зелёная бездна и белая яхта в абрикосовой мгле…
В другой раз дьявол принял бесхитростный облик егеря Эльтонского природного парка и открыл огонь по губернаторскому кортежу.
В сообщниках у стрелка была пустота бессолнечного дня. Машины неслись сквозь полосатый, пятнистый лес. Дождь превращался в пакостный ливень. По стёклам опускались полоски ртутью блестевшей воды. Игорю Алексеевичу, находившемуся в машине сопровождения, пуля щекотнула висок. Холодные змеи заползали по спине…
Я познакомился с Гулевичем уже после всего этого. Словом, он успел погулять по свету, был и просоленным мореходом, и стреляной птицей.
– Вскочив в седло, надо взмахнуть плетью, а не сползать на землю… Вникли? – сказал он мне в первую же минуту нашего знакомства.
– Вы – татарин?
– Поговорка татарская, старинная, но я – русский. – Он рассмеялся и долго глядел на меня, не отрываясь. Наконец вклеил: – Вы новый редактор «Волгоградских вестей» и вас зовут…
– Алексей Безруков, – сурово нахмурился в ответ я.
– Гулевич Игорь Алексеевич, – не смутился он.
Рукопожатие его оказалось очень основательным, очень крепким, но как бы вопросительным.
В нём чувствовалась сила. Спокойные движения, характерное покусывание губ и хищный судоплатовский взгляд.
Когда некоторое время спустя он сказал, что повсюду законом стала яса Чингисхана, мне отчего-то вспомнился самый первый наш разговор. Я уже знал, что у этого глубоко идеалистичного человека было русское, чувственное восприятие мира. Он верил в соборного русского Бога, так понятного всем. И это благодаря Тарковскому, его «Рублёву». Мне же нравился «Солярис», который сам режиссёр любил меньше всего. Сцену в библиотеке – о взаимоотношениях мужчины и женщины – я и теперь считаю шедевром.
А вангоговские шедевры?
«Красные виноградники в Арле» и «Поле пшеницы под грозовым небом» не оставляли равнодушными ни меня, ни Гулевича. Кажется, именно поток яркой, сверкающей желтизны на полотнах Винсента Ван Гога завораживал Игоря Алексеевича. Он говорил, что жёлтый цвет не использовался в европейской живописи со времён Возрождения. Он вычитал у Ирвинга Стоуна, что «Винсент видел вокруг себя лишь тона старого золота, бронзы и меди, осенённые чуть поблекшим от зноя, зеленовато-лазурным небом». Не сомневаюсь, Гулевич видел так же. Более того, сам начал писать.
Тюбики с жёлтой краской пустели один за другим, он увлечённо работал над портретом жены. Сходство получилось баснословное, и Алёна долго не могла привыкнуть к тому, что ей об этом все говорили. Знакомые называли Игоря художником, и это было приятно. Ведь он в один день, в один час стал громко знаменитым. Взяв масло и кисть лишь в сорок четыре, он сразу написал столь хороший портрет. Потом он нарисовал лошадь – этакий промельк из далёкого детства. Картина притягивала взгляд: полдень мрел над засаженной овсом пустыней, и жёлтая лошадь куда-то брела, понуро опустив голову. И наконец, третья работа. Это был портрет матери ко дню её рождения, 16 апреля. Последний день рождения, который они встретили вместе…
Игорь Алексеевич всё замечал и всё видел.
Он рассказывал, что его покойная матушка очень любила цветущие подсолнухи. У подсолнухового поля они всегда останавливались. Мама просила: «Помолчим, послушаем, как оно гудит». И они слушали, как гудят пчёлы в жёлтом море. «Вообще, в нашей семье считалось, что я повторяю судьбу мамы. – Глаза Гулевича стали на мгновение агатовыми, он помедлил и сказал: – Это действительно так… Мама была высокой поэзией…»
До самых сороковин он ощущал её незримое присутствие и дома, и в церкви. Неопределённый и как бы обморочный фон угнетал его. Всё слилось: лица друзей и знакомых, утешительные слова и поминки. Игорь Алексеевич не скрывал, что тяжелее в его жизни не было дней.
Исцелила дорога. Вернее, дорога зашатала.
Мы поехали в Приэльтонье, где доживали последние дни старые фермы и чабанские точки.
С утра шоссе было чёрным, но к полудню уже переливчато блестело, и каждый встречный автомобиль менял, как мираж, свой очерк. Всё чаще появлялись в степи пучки полыни. Мы видели загадочные очертания жёлтых курганов. Отдалённые холмы. Близкие холмы. Ещё холмы: ярко-жёлтые красавцы с пышным белым ковром ковыля у подножия.
К тому времени, когда лето подкрасило холмы жёлтыми мазками, мы уже бесповоротно влюбились в степь. Впрочем, мы ездили в командировку не окрестности созерцать. Накануне выборов Гулевич анализировал то и это. Я тоже делал свою работу: страницы блокнота заполняли петлистые, слегка детские буквы, какими меня учили писать в средней школе в Николаевске.
…Думаю, и у дьявола не хватило бы фантазии придумать то, что с нами случилось вскоре. Чья-то невидимая рука потащила нас, как тушу зарезанного барана.