…Голос кажется тихим и прерывистым, смахивающим на медленную задумчивую скороговорку, я бы сказал, на гармоническое бормотание, если бы по случайности давней моды все на свете не именовалось (одобрительно) бормотанием. Но стоит ли дальше об этом? Не лучше ли дать этому голосу дозреть, достичь полной определенности своего инструментария, самому разобраться со своей терминологией. Многие стихи «Полуострова» и почти все, написанные после него, позволяют говорить о сосредоточенном и осмысленном движении в эту сторону – к себе, к полной свободе дыхания.
Так я – пять лет назад – писал («Октябрь», 6, 2004) о книге Игоря Булатовского «Полуостров» (СПб., 2003) и мог бы повторить все это и сейчас – с одним-единственным добавлением: да, за прошедшие несколько лет этот голос «дозрел» и «достиг полной определенности своего инструментария». Да, движение «к себе, к полной свободе дыхания», собственно, совершено. Что не означает: закончено. Это лишь означает, что теперь оно совершенно собственно, это движение, и мы предполагать даже не можем, в какую оно теперь направлено сторону, в каких еще областях мы окажемся, следуя за поэтом.
Потому что – скажем это сразу и прямо – на наших глазах случилось событие редкое и каждого связанного с русской поэзией человека волнующее: один из (как обычно, многих) подающих большие надежды стихотворцев все поданные им надежды с лихвой оправдал и все выданные ему авансы с лихвой возвратил – и действительно стал большим поэтом.
Объективная, историческая сложность такого становления для родившихся в конце 60-х и в начале 70-х гг. прошлого века не имеет, пожалуй, аналогий в истории русской поэзии (если мы выведем за скобки – или, скорее, введем в скобки, вот в эти, – десятилетия безраздельного владычества «лирического мы» – примерно с середины 30-х по середину 50-х гг.).
Умным, умытым детям, выросшим в полузастывшем теплом и темном стекле поздних советских годов, где почти понарошку запретное и не слишком легко-, но и не слишком труднодоступное вино великих стихов кружило головы наравне с керосинным алкоголем «азербайджанских портвейнов» и «молдавских вермутов», очень не повезло с их сверхъестественно цепкой памятью на стихи.
Цепкая память – вещь для поэта вообще нужная, но небезопасная. А особенно во времена, когда «похоже на» буквально терроризировало литературные кружки пионеров и школьников, не говоря уже о вузовских литобъединениях. Похоже на… – на Бродского, конечно, на Бродского, на кого же еще! Все было похоже на Бродского. А не на Бродского, так на Мандельштама. Или Соснору. Или Юрия Кузнецова, на худой конец. Уж на кого-нибудь обязательно! И действи тельно, на кого-нибудь (или на что-нибудь), чаще всего, было похоже. А требовалось, чтобы не. Чтобы было похоже «на себя». Но кто этот «ты», на которого должно быть похоже, конечно же, не объяснялось. «Ты» – и всё тут. В результате чаще всего оказывалось вообще ни на что не похоже – или на всё сразу. Снова своего рода «лирическое мы» позднесоветского рифмования в столбик.
В начале девяностых годов в стихотворство пришли хорошие дети, в чьих умных, причесанных головах безостановочно и неостановимо жужжали чужие великие строчки. Поделать с этим было нечего, потому что никогда еще в русской поэзии не было такого многочисленного и географически так широко разбросанного поколения начинающих поэтов, так хорошо знакомого с великими стихами предшествующих десятилетий и, главное, такого беззащитного перед ними. В случае стихов память всегда означает любовь. Что можно поделать со своею любовью? У них не было никакой возможности взбунтоваться, даже просто взбрыкнуться, потому что с колыбели, с колыбельной они были «на одной стороне баррикад» с Гумилевым, с Мандельштамом, с Бродским… – «против тех». Вино этих стихов было их кровью.
Но что-то, видимо, надо было сделать, чтобы спасти целое поколение от ощущения своей второсортности. Кое-кому пришлось срочно выдумать (что без дураков и без шуток было благодеянием и мудрым поступком со стороны этого кое-кого) «цитатность», «центонность», «интертекстуальность» и как там еще называется непародийно используемое звучание «несвоей поэтической речи» – т. е. объявить «похоже на» признаком индивидуальности, современности и актуальности. Большое облегчение, освобождение даже, для целого поколения (да и для пары предыдущих, к слову говоря), и – что самое удивительное! – из огромного слоя тогдашних молодых стихотворцев постепенно вышелушилось несколько значительных поэтов, успешно оперирующих «чужим звуком» как инструментом своего текста. Но Игорь Булатовский, насколько я знаю, единственный из своего поколения, кто, не отказавшись от (невероятной даже на общем его фоне) памяти на чужие стихи, не попытавшись забыть «все эти слова» или забить шумами все это жужжащее в голове, сумел совладать со своей памятью, т. е. со своей любовью «классическим», так сказать, способом – т. е. способом, нам неизвестным. Одним из тех способов, каким поэтам прошлого всегда приходилось обходиться с «чужим звуком» – подчинять его себе, наклонять его своим дыханием. Тут уж каждый рождается в одиночку. И вот поэт уже больше не помнит, а знает, не цитирует, а зовет и отзывается, и его собственный голос, его собственное дыхание живут глубже, звучат глубже, чем привлеченное чужое слово. И все подчинено этому дыханию, этому звуку, этому миру – которого никогда не существовало на свете до него, до Игоря Булатовского, в данном случае.
А это, в свою очередь, и означает, что Булатовский, пожалуй, единственный из своего поколения, стал большим поэтом «по классической системе», в классическом смысле слова – как становились большими поэтами Тютчев и Блок, Мандельштам и Вагинов, Аронзон и Елена Шварц – создав каждый свой отдельный поэтический мир и свой отдельный поэтический язык (не обязательно один-единственный за свою жизнь). Что в свою очередь не самоцель, а некоторая форма человеческого существования в качестве поэта. Целью и результатом являются стихи, расширяющие пространство и удлинняющие время. И такие стихи появляются у Игоря Булатовского с завидной регулярностью.
Все сказанное было более или менее очевидно уже по предыдущей книге Булатовского («Карантин», М.-Тверь, 2006), а лежащие перед вами «Стихи на время» – даже не новое доказательство этого не требующего доказательств факта. Эта книга, своего рода отрывной и безотрывный календарь оборотных месяцев без году и без недели – жестяная, серебряная и поющая часовая карусель, закон своего особого времени, расписание собственной маленькой и безграничной вселенной. Ожидать ли нам следующим шагом ее подробной карты? – как знать, теперь всё в воле поэта, и только эта воля – закон.