Три книги Игоря Булатовского, объединенные под одной обложкой, связывает попытка осмыслить свое «я» в его неуникальности, в надсадных и травестийных сходствах с другими. Поскольку же точкой отсчета оказывается словесная реальность, поиски аутентичности приводят к переоформлению связей слов и вещей, к радикализации стиховой формы.
Валерий Шубинский, говоря о Булатовском, отметил, что это поэт «слова как такового», и «новая реальность растет у него не из зауми, но из речи о речи о речи»[1]. Применительно к «Северной ходьбе» эта формула кажется особенно справедливой, поскольку каждый новый шаг к реальности связан здесь с рефлексией над словом, с пересмотром параметров высказывания.
«Что делать буквам в звучной пустоте, / когда нет слов, а если есть, – не те?» В любом слове-имени возникает соблазн увидеть «всё ы да ы», а «темную вещь вещей» связать с ускользанием от обозначенности: «Всё бестолку, без толку, бестолково, / всё – тычась мордой в разные углы, / всё – слизывая со слезою слово, / со вкусом пепла, с привкусом золы».
«Движение к себе, к полной свободе дыхания», о котором писал применительно к поэту Олег Юрьев[2], в «Северной ходьбе» связано с использованием разных способов «разлитературить» текст. Сложное высказывание, как и прежде, находится в разладе с «простой песенкой»[3], но этот разлад многократно усилен осязаемым присутствием небытия, запахом «беды».
«Хорошо о смерти говорить / в сорок лет хорошими стихами». «Хорошо», поскольку это возможность пережить свою соразмерность ей, осознать, что «что уже не быть – немного можно». В цикле, давшем название книге, «саувакявели» – именование любой «возни в мире людей» в условиях исчисленности своих возможностей, «первенство не за лавр, так хоть за порей».
«Сжавшийся» мир связан, однако, не только с метафизикой возраста, но с «зимней» свернутостью реальности: «и сжимается тесно, / до сна, до чуда, / всё, что там осталось до божьей ночи». Это «сужение» имеет отношение и к поэтической речи: «Есть странные сужения пути, / когда вперед протиснуться лишь буквой / и можно, только звуком – и войти / туда, где каждый звук уже не звук».
Но «Вой», «лай» и язык на крюке – это последний предел развоплощения слова; в книге ему противостоят другие состояния речи – «переплетенность» и «исколотость»: «Всё чаще в складках воздуха калёные ножи, / всё реже речи редкая основа…» Это «чаще» – «реже» противостоит идеальному, но недостижимому: «чтоб каждый знак был только знака знак». «Переплетенность» связывает и растождествляет вещи: «Если бы не было слов, точней, / не было бы словес, / так бы все не сплелось бы, так / бы все не сплелось». «Исколотость» делает речь подлинной, обозначает границы условности: «Но вместо клавиш – иглы, и один / из ангелов-чертей всем выдает наперстки. / (А кому-то не выдает?..)».
В «Северной ходьбе» звучит «голос, давно ничейный», «раздрызганный на подголоски». Голос, анонимность которого задана обезличенностью телесности: «Смешаться с общим сном и телом, / не отличаться ни на прах / от праха, стать огнем, стать пеплом, / стать солью на слепых губах». «Рябое заплеванное / нечаянное я», «семечка» между «осточек» – формулы включенности в большую историю, осознания своего пребывания в чужой тени: «Тень отца ложится на траву / и растет под ветром понемногу, / где-то в ней и я еще живу». Об этих родовых связях и «дневниковом» освоении общего опыта – книга «Родина».
Как уже было отмечено, эти «стихи о мемуарах», в которых заново переживаются «любовь, советское детство, музыка, ужасы гражданской смуты, собственное тело», на фоне уже написанного Булатовским новы прежде всего своей повествовательностью[4] и «жёсткостью интонации», открывающей за уже освоенной реальностью другую – «чужую в антропологическом смысле»[5]. Чуждость связана здесь с редукцией смысла, начинающейся с обесценивания тела и захватывающей все в мире: «Это сидящее на табурете, мокрое, задыхающееся тело / могло бы лежать как обертка или пластиковый пакет / где-нибудь под кустом». Именно бесцененность побуждает «оплакать каждую вешку нежности, каждое соцветье слабости», найти слова для «текучей, продуманной пыли».
«Пыль» и «кожа» в контексте книги противостоят «ветру» и «кости»: лишенное субстанциальности и плотское находится в оппозиции к твердому и «спиритуальному». При этом каждый из элементов может оказываться в разных смысловых рядах. «Кость» – это и ветер, и «кость звука», и «костный мел слов»; «пыль» – «душистые зерна» тел, «порох разлук», «посев мучинок ума».
Областью пересечения этих рядов предсказуемым образом оказывается слово – одновременно и смертное, и бессмертное. Смертное, поскольку разделенное на «звук и звяк звука», бессмертное, ибо способное быть «звуком и огнем». В этой двойственности – апология поэтической неудачи как свершения: «Не бойся, – говорит Верлен, – / однажды все обязательно не получится». Мир не «звонких», а «гулких» звуков, «звуковой сад», созданный «кимвалом и медью», вызывает интерес к десемантизированной речи. Важно не содержание надписи, а ее графика и звуковая оболочка: «Все дело в самих буквах, конечно, в шрифте»; слово стремится стать «звуком, полным и чистым», и только так оно вполне «словесно».
В первой части книги появляется мотив остановившегося времени, замкнутости в череде повторений: «Все неподвижно, как стрела Зенона». С желанием перемены связано стремление «заблудиться в дереве», найти в нем «говорящую дверь»; прочитать знак, скрытый в книге земли, «за известковой запятой, / за аммонитом». В разделе «Немного не так» это стремление кажется исчерпавшим себя. Мир видится вполне определившимся в своих смысловых измерениях, и возможность нового связывается не с обретением другой системы координат, а с переопределением значений: «Слов-то всего пять или шесть. / Свет. Ветер. Тень. Камень. Трава. / Ну, бог. В этом „ну“ он и есть. / Круглые смешные слова».
В образном решении этой части книги такое переопределение связано с переворачиванием направлений и связей: «свет стоит на голове», «все нормально, все не так», и потому здесь совершенно естественны «зажмуренность» и «ослепленность»: «Зажмурься. Ну и что видишь? / Пошмерцивает вода»; «У тебя заклеены льдом глаза / сделают в шеоле из них сапфир».
Если в начале книги зеркальность была способна вбирать в себя мир, то в ее конце зеркало уже ничего не может отразить. Душа, «скиталица и тела гостья», рисуется исключительно в пародийных тонах: «душка поблядушка побирушка», «дрянь, дурында, побрякушка». Это не способное прорасти «зерно», начитавшееся «евангелья от лука», «мокрая кровь морок морква морковь».