Мой город – Москва. Москва – прекрасная, шумная, величественная, известная всему миру. Двухэтажный же городок Озерный в Уральском регионе, то ли город, то ли поселок, расположенный между райцентром и центром областным, между полем с рекой и лесом с полянами, один из нескольких тысяч городов российских, отмеченных на картах с масштабом 1:100 000, а на картах с масштабом 1: 250 000 уже не отмеченный, – это ее город.
Меня зовут Сергей. Ее зовут Наташа. Мне двадцать семь. Ей – девятнадцать. У меня двое детей, чудесная, надежная жена, у нее Николай – молодой человек, месяц назад вернувшийся из армии, за которого она так и не вышла замуж, но с которого начался ее путь в теле женщины. У нее планы на жизнь. У меня – жизнь с планами. Ей многое интересно и много хочется. Мне все чаще бывает скучно, хочется сидеть дома перед телевизором и пить «Мартини». Как там у Бродского? «Теперь все чаще чувствую усталость, все реже говорю о ней теперь». Мне все чаще становится интересен исход футбольных матчей.
Как нас угораздило со всем этим встретиться на пересечении проезда Кирова и улицы Парковой июньским вечером в ее маленьком городке, мне до сих пор не совсем понятно, но я абсолютно уверен, что в этом, скорее, Божий промысел, чем происки Лукавого. Мне хочется так верить, значит, так и есть.
Ее голубой сарафан с глубоким вырезом на спине казался оторванным кусочком неба (так похожи они были цветом!), накинутым на сгусток моих желаний. Причем желания были какими-то давними, давно уже просочившимися сквозь плоть моего подсознания и затвердевшими янтарной смолой моих фантазий. Или это просто была хорошенькая молодая девушка, одетая в синий сарафан и пытавшаяся остановить машину. Янтарная девушка в синем шелковом небе…
«Ну вот, начинается», – констатировал мой мозг, едва эта девушка выплыла из-за угла буро-красного кирпичного дома и предстала моему взгляду, и мне пришлось тут же, возле красно-бурого кирпичного дома с номером 23, признаться, что не подойти к ней я не могу. Точнее, мне пришлось признаться, что именно к ней я шел последние полчаса, направлялся этим днем, стремился все дни моей жизни… «Как сперматозоид стремится стать человеком», – пошловато съюродствовал мой любимый мозг, наверное, для того, чтобы отвлечь меня от осознания, что я уже стою напротив нее… Кто бы мог подумать, что в тот самый миг, когда я подрулил к ней прямо вот так, без особой подготовки, со всего разворота, на той самой скорости, с которой шел, и почти подошел к ней, и почти спросил: «Не ловится?» – она повернулась ко мне и, оправляя неба левую лямку, удивленно так заметила: «Не ловится…»
Я улыбнулся. Улыбнулся известно чему. Она улыбнулась. Чему – неизвестно. Я улыбнулся еще раз. Я протянул вперед правую руку, ладонью вниз протянул, будто накрывал голову маленького мальчика.
– Сергей…
– Наташа, – ответила она и подсунула свою ладонь под мою. – Сережа?
– Сережа, – согласился я.
С водителем сошлись на пятидесяти рублях. С Наташей вышли из машины вместе. Машина уехала. Прошли несколько шагов. Дошли до колонки. Наташа остановилась, повернулась ко мне и, чуть подняв лицо, повторила вопрос, на который я не успел ответить в машине:
– Так когда ты уезжаешь домой?
– Через три дня.
– В четверг?
– В пятницу…
– Давай завтра встретимся. Сегодня я не могу.
– Обманешь.
– Как знаешь… В шесть вечера недалеко от Вечного огня, он у нас один в городе, справа стоят две сосны и две лавочки. На одной из них буду сидеть я.
– Обманешь?
– Как знаешь…
Она обманула на пятнадцать минут. Я купил пять гвоздик: три красных, две белых. Она пришла в длинной (до пят, до подошв туфель), черной (искрящейся на солнце серебряным снежком), узкой (по всей длине по левой стороне приятный разрез) юбке, на каблуках (не видных под юбкой), в желтой (мужского покроя) рубашке, перевязанной тонким лакированным ремешком. «Лямок от верхнего белья под рубашкой не наблюдается», – крякнул в очередной раз мозг мой и в этот день меня больше не тревожил.
И присели…
Мы проговорили минут десять. Ни о чем, в общем, проговорили. И все, в общем, сказали…
– Ну, и теперь? – спросил я и встал с лавочки.
И теперь самое время рассказать про лицо, и волосы, и шею, с тонкими чертами лицо, и глаза, худую, в общем-то, шею, и губы, прекрасные глаза, хоть и карие, белые волосы, светлые, но не крашенные, а натуральные, длинные, и щеки, бледные щеки, и не очень полные губы, и не очень тонкие, и все это такое влекущее, манящее, манящее…
И теперь самое время рассказать о том, как она улыбалась, но об этом рассказать невозможно, потому что нет таланта у меня описать то, на что с первого мига невозможно было смотреть, а можно было сразу, с первого этого самого мига, лишь запоминать или ловить взглядом, глотать своим настроением, как рыба глотает ртом воздух, а запомнив, уже невозможно было стереть из памяти, а возможно лишь было вспоминать беспрестанно, с некой грустью и радостью вспоминать. Однажды я видел, как снимали кино, и режиссер делал несколько пробных дублей, прежде чем сказал: «Все! Снято!» (все снято). Но если бы режиссер увидел ее улыбку и ее лицо, то он (режиссер) сразу же, с первого дубля, едва увидев эту улыбку, боясь потерять мгновение, крикнул бы: «Камера! Мотор! Все! Снято!» И не важно, что режиссер до этого представлял абсолютно другую улыбку. Важно, что, увидев ее (Наташину) улыбку (Наташину улыбку), он сразу понял, что представления его, все, что он представлял, – это все не то, а то, что он увидел, – это и есть самое то, что нужно, что он интуитивно искал, но до сих пор не мог подобрать в миллионах других улыбок (улыбок других). Но если ты все еще ждешь слов про Наташину улыбку, то слова – вот они: она улыбалась и словно с улыбкой этой одновременно вдыхала всем своим лицом воздух, солнце, аромат хвои и мою, ставшую с этого момента жизненно необходимую потребность любоваться ее послушной улыбкой. В ее улыбке щебетали птицы и жила надежда матери, в ее улыбке питались вешними водами расцветающие травы и мать баюкала свое первое дитя, в ее улыбке покоились мои надежды и мои наслаждения, в ее улыбке таился замысел Создателя и проделки Домового, в ее улыбке я нашел покой своего сердца и радость своих глаз…
И теперь самое время описать рост её, и вес, и объем талии, и то, что она не любила прикрывать бельем, но что так аккуратно умещалось у меня в ладони, потому что потом описать будет уже сложно, потому что именно сейчас надо тебе понять, что же такое она разбудила во мне, пока вдыхала мои гвоздики и улыбалась (вдыхала и улыбалась, улыбалась и вдыхала), и стала вдруг сразу, в одно мгновенье, родной, знакомой (нет, не знакомой), известной и понятной стала эта девочка – озёрная студентка Наташа, с её открытым, чистым лицом, и этой улыбкой, и манерой идти, с ее речью – ты сейчас будешь или когда? – с одеждой, которая так только на ней сидела, с ветром в душе и свежестью во взгляде и голове. И рост ее, и вес, и объем талии – все это было настолько пропорционально и аккуратно слеплено, что… однажды мне один художник сказал: «Настоящий гений – это тот художник, который рисует картину так, что в нее нельзя ничего добавить». Понимаешь? Нечего добавить. Не убрать. Не изменить. А именно добавить. Ты видел вишенку? Ты присматривался к ней? Ты пробовал добавлять что-нибудь к вишенке… я не про сахар, я про форму… Наташа не понимала, почему я иногда называл ее «вишенкой». Она думала, потому что она сладкая. Да, она сладкая, но ты теперь знаешь, почему «вишенкой»…