Конечно, есть на свете книги редкой выделки: текст написан кровью сердца, переплёт – из кожи автора. Моя к такому виду не относится: ума холодных наблюдений больше в ней, чем сердца горестных замет. На самом деле я хотел бы написать совсем другую книгу. Тема Вечного Жида, история Агасфера давно уже волновала меня великодушием Христа к тому случайному жлобу, который подвернулся по дороге на Голгофу. Ведь назначенное ему вечное скитание запросто могло обернуться куда большим кошмаром – неразлучностью с женой, имя которой подворачивалось так естественно: Агасфирь. Я даже их характеры продумал: она была энергична и предприимчива, а он – меланхоличен и ленив. И такие тут коллизии безвыходной семейной жизни мог бы я наворотить, что эта книга стала бы лучшей из лучших в описании грядущего матриархата. Но, по счастью, я лишён таланта бытописателя, такую книгу я не потяну, её напишет кто-нибудь другой. А я по колее привычной поплетусь и свой дневник продолжу как умею. Как-то я прочёл у Андрея Синявского, что название книги должно звучать как музыка и сразу же нести тот смысл, который вложен в книгу. Насчёт музыки не знаю (очень я немузыкален), а нехитрый смысл всего дальнейшего названием «Дневник» сполна исчерпан: тут и в самом деле будут содержаться только записи моих летучих впечатлений и несложных мыслей по пути. Кстати, там же у Синявского набрёл я на совет матёрого литературного знатока и не поленился даже выписать, настолько мне пришлась по нраву эта хлёсткая безжалостная мысль: «Чтобы написать что-нибудь стоящее, нужно быть абсолютно пустым». Чего-чего, а пустоты вполне достаточно, могу спокойно приниматься за письмо.
Хорошо и приятно писать о самом себе, подумал я. Не надо сидеть в библиотеке, ползать по Интернету, никакой не сделаешь позорной ошибки, а если что наврёшь, так на здоровье, и читателю гораздо интересней. Плиний Старший меня в этом смысле очень поддержал, где-то написав весьма ободряюще: «Нет книги столь плохой, чтобы она была бесполезной». Очень я ценю древних мыслителей и всегда нахожу у них цитаты на все случаи жизни. Эти цитаты ещё тем хороши, что их и проверять никто не станет – кому охота копаться в такой древности? Поэтому я давно уже изготовил и держу в запасе большие выписки из бесед Эмпедокла с Тетрациклином. А самому себе глубоких переживаний и ветвистых мыслей не приписываю (нет их начисто) – живу и покрываю буквами бумагу. А касаемо того, что мельтешу, перемещаясь по пространству, как цыган с медведем (в одном лице), – так, слава богу, и кормление семьи отсюда происходит, и чего наповидаю, сразу же о том и напишу.
Сегодня мне исполняется семьдесят шесть, идёт вторая половина восьмого десятка лет, я неуклонно приближаюсь к месту моего назначения. И даже графоманы перестали слать мне свои опусы – должно быть, полагая, что ввиду маразма я уже их не смогу благословить. В эти годы самая пора сидеть на завалинке, курить табак-самосад и вспоминать, как воевал с Наполеоном. Это сезон, когда давно перестал захлёбываться от обилия жизненных соков, зовущих на эскапады и приключения, и время течёт ровно, у него и ритм иной, чем ранее когда-то. Ритм молодого существования похож на стук каблуков человека, легко сбегающего с лестницы. Ритм стариковский – это звук шагов того же человека, много лет спустя тяжело поднимающегося по тем же ступенькам. А посреди ещё – кризис среднего возраста. Впрочем, я легко перенёс его в тюрьме и лагере, где надо было не о смысле жизни думать, а скорее – о сохранности её. И возраст мой сегодняшний меня довольно мало удручает, я ещё со школьных лет помню прекрасные слова, услышанные мною во дворе. У нас в соседнем доме жили две проститутки (работали они на Белорусском вокзале). Даже имена их до сих пор помню – Валя и Наташа (на вокзале – Эвелина и Нателла). В воскресные дни они часто сиживали в полдень на дворовой скамейке – курили «Беломор» и лузгали семечки. Мы, мальчишки, часто тёрлись поблизости – невыразимая была в них привлекательность для нашего подросткового возраста. Им было лет по тридцать, и пессимистка Эвелина порой об этом грустно вспоминала. А подружка Нателла всякий раз ей говорила: «Ты, Валюха, не тушуйся, мы ещё нужны людям!» Я эти слова запомнил на всю жизнь.
Ну ладно, вечером большая пьянка предстоит. С утра я посмотрел злорадно на отложенную накануне пачку сигарет, где с паршивой подлостью зловещей было мне уведомление: «Курение убивает», и закурил из другой пачки, там хоть сообщалось только о сердечно-лёгочных расстройствах. Количество, конечно, надо сократить, подумал я, закуривая вторую. Нет, я согласен полностью с написанным на той паскудной пачке, и курение, конечно, убивает. Но ведь медленно: со мной оно творит своё убийство уже лет пятьдесят, как не больше. И когда хожу к врачам (порой хожу), то совершенно вне связи с этим пагубным блаженством. Просто созревает в подуставшем организме некое очередное неустройство, и я с прилежностью его лечу. Даже суворовское изречение приспособил в виде утешения: тяжело в лечении, легко в раю.
И тут я вспомнил о приятном: девять месяцев назад, седьмого октября, мне позвонил один читатель мой из Питера. Они с женой под вечер сели выпивать, а чтобы бытовое пьянство в праздник превратить, сообразили вдруг, что отмечают день моего зачатия. О чём немедленно и сообщили мне по телефону. И я польщенно их благодарил.
На пьянке будут произнесены, конечно, разные чувствительные слова, носящие характер поминальных, я от них растрогаюсь и свой любимый тост произнесу (горжусь, что сам когда-то сочинил) – «За благородство, с которым наши жёны переносят своё счастье!». А после все заговорят с соседями по столу, и я спокойно буду пить свой виски – даже Тата в этот день не упрекнёт меня в излишнем употреблении.
А года полтора назад мне выпал шанс приобрести всемирную известность. Историческую, несомненно, ибо ранее такого с авторами не случалось и не будет, хочется надеяться, впоследствии. Я завывал мои стишки в Нью-Йорке, и не где-нибудь, а в концертном зале «Миллениум», на Брайтоне, где публика горячая, поскольку из Одессы и окрестностей её. Набилось там под тысячу смешливого народа, первое отделение мне явно удалось, все кинулись в антракте покупать книги и, конечно, их подписывать. Я стремительно калякаю автографы в фойе на каждом концерте, а что здесь мой стул придвинут вплотную к стене, я как-то не заметил. Обычно первые десять минут зрители шумной беспорядочной толпой напирают на стол, стремясь быстрее надписать свою покупку, я уже привык к такому хаотическому натиску (я даже радуюсь ему), но на этот раз толпа была чересчур обильна, и задние активно поджимали, стремясь протолкаться. Стол мой наклонился, и столешница со страшной силой врезалась куда-то ниже рёбер. Я пытался закричать, но смог издать только хриплый клёкот. Дышать я тоже не мог. Ещё я помню побледневшие и искажённые страхом лица тех, что были около стола – они уже ничего не могли сделать. Ещё минута, и случилось бы событие уникальное: читатели раздавили автора насмерть. Ах, какая у меня была бы слава! Только вдруг на стол вскочил какой-то молодой мужчина и гортанно что-то завопил. Стол немедля выпрямился, встал на все четыре ножки, я вдохнул немного воздуха и ожил. А мужчина продолжал что-то кричать, можно было с трудом разобрать, что это английский. А ещё двое таких же в строгих костюмах с галстуками уже расталкивали толпу, ко мне пробираясь. Оказалось, что владельцы этого концертного зала держат в охранниках молодых турецких мужчин – то ли не полагаясь на соплеменников, то ли по причине, что дешевле. Так мне, во всяком случае, объяснил кто-то за сценой. Эти молодые турки, удивлённые такой Ходынкой, и спасли меня от счастья быть раздавленным своими же читателями, лишив несомненно уникальной известности. Даже жаль немного, что уцелел. И тихо продолжаю стариться.