Издание осуществлено при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
© Василий Аксёнов, 2020
© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2020
© Александр Веселов, оформление, 2020
* * *
По тактичному и доброжелательному требованию хозяйки, неожиданно для нас позвонившей за три дня до своего возвращения из одной центральноафриканской страны, где в качестве военного врача находилась в длительной командировке, освободив срочно съёмную квартиру на Большой Пушкарской и заселившись временно и «по знакомству» в компактной коммуналке на Большой Зелениной, мы с женой, тогда ещё студенты – я выпускного, а жена четвёртого курса ЛГУ, – и шестилетним сыном стали первым делом выносить на свалку разный хлам, скопившийся в комнате после съехавшего недели за две до этого жильца. Оставил я почему-то заинтересовавшие меня лишь две папки для бумаг с бледной – вторая или третья копия – машинописью. Сдавал госы, защищал диплом, и просмотреть содержимое папок основательно не было времени. Сунул на антресоль и тут же про них забыл. Шесть лет спустя выдалось время. Снимал с антресоли разобранную детскую кроватку и наткнулся на забытые там папки. Жена лежала в роддоме с только что появившимся на свет вторым нашим сыном, и, чтобы скоротать время тоскливой разлуки, я взялся за чтение. Текст этот, составленный по «монтажному» принципу, – что-то, как мне представилось, вроде набросков для одного романа, двух ли, зарождение и выявление из небытия героя или раздробленное жизнеописание.
Словно статуи летят в рамах
бледных картин,
Белые и прекрасные.
Всматриваясь, узнаёшь отца и мать,
Они здесь, они летят рядом, о да,
тихие и прекрасные.
В. Кучерявкин.
Осеннее возникновение матери
И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то значит – разум не принимает мира.
А. Введенский
Будь здоров.
Плиний Младший Канинию Руфу
Конец пятидесятых годов. Поздняя осень, но снег ещё пока не выпадал, что в наших северных местах бывает редко, обычно к утру Покрова снег уже лежит, слепя отвыкшие от яркой белизны глаза. Гулянка. В складчину. Компания человек в сорок, а то и больше. На этот раз, в порядке очерёдности, собрались в доме у родителей моего детского приятеля, которого и теперь мне хочется назвать не по имени Владимир, а по прозвищу: Охра. Дом старинный, пятистенок. Между кухней и передней – у нас передней называют, как ни странно, не прихожую, а горницу – громоздкая русская печь, с кухни открытая, но от передней обособленная красной ситцевой цветастой занавеской. Нас на печи – что тараканов. Развлекаемся. Уж как умеем и чем можем. Взрослые выпивают, закусывают, громко разговаривают или поют, нам нет до них дела. То один мужик, то другой – из шутников, конечно, серьёзные нас и не замечают – подойдёт, отдёрнет занавеску и предложит нам отведать из кофейника бражки. Уже отведали: «противная, и голова от неё кружится», – теперь отказываемся. Сами шумим и к шуму общему привыкли. И тут вдруг стало тихо-тихо, а чуть позже из-за столов гуляющие вышли, отодвинули столы в сторону, выстроились в две стенки и, друг дружке положив на плечи руки, начали… нет, не было это танцем, не было это пляской, было это просто: топотунья. Мы перестали гомозиться, утихомирились и глазеем поверх занавески. Я очень остро помню состояние: сосёт под ложечкой, захватывает дух – и вот ещё: когда взглянул на Охру, заметил я, как на его вихрастой макушке поднялись дыбом волосы, а сам он словно обескровел – так побледнел.
Никогда больше не видел топотуньи, ни у нас в Каменске-Кемском, ни за пределами его, и только раз в жизни испытал похожее чувство, когда смотрел балет испанский в Ленинграде. Это теперь уже, конечно, думаю, что в ту топотунью всё вылилось, что пережито было нашими родителями: гражданская бойня, голод, разбой, коллективизация, расказачивание, спецпереселения, лесоповалы, лесосплавы, страх, война Отечественная, «похоронки», послевоенная разруха, восстановление народного хозяйства, – не хватит времени всё перечислить.
Ну а тогда же, часом, двумя, может, позже.
Разбудила меня мама, разыскав среди спящих моих товарищей, сняла с печи, одела полусонного и вывела на улицу. Шёл снег. Мама сказала: «Вот, год закончился, сынок, начался новый… Всех нас укрыла милосердно Богородица». С тех пор новый год для меня начинается с первого снега.
Вспомнил это как былое, а написал, прочитал – и показалось мне, что никогда этого и не было. И тут, возможно, так: мысль высказанная есть ложь – ну, то есть так же.
Из настежь распахнутого окна – что в ряду третьего этажа, прямо над парадной, – сквозняком, вероятно напуганные, выпорхнули, в мельтешении своём похожие на бабочек-капустниц, листы тонкой, неплотной бумаги. Местный, квартальный ветерок, форточник, тут же кинулся на них, прижал их к шероховатой стене дома, обозначенной скользящим светом северного солнца, некоторое время подержал так, затем отстранил резко, взвил выше нагретой солнцем бурой крыши, густо заляпанной голубиным помётом, и, разобщив, вынес в небо Зеленинского сада. Отступился, разглядев сверху затаившиеся под скамьёй и возле урны едва весомые – как в тихом летнем плёсе водоросли, имени которых не знаю, – едва колеблемые клубки тополиного пуха: напал стремительно, взметнул, рассеял и был таков – подался к Чкаловскому пылью швыряться, мусор гонять да женщинам у ларьков кровь портить, содержимое их сумок проверяя. Плавно бумажный десант приземлился и замер на молодой, мягкой, не стриженной ещё траве.
Вызволив толстеньким указательным пальцем из глаза соринку, разглядев её – как заспиртованный, например, экспонат – и со слезой вместе оставив соринку на обшлаге пёстрой рубашки, со скамьи поднялся неспешно мальчик лет девяти-одиннадцати, может – пятнадцати, а может быть – и сорока, медленно расхаживая и переламываясь в поясе упруго, собрал развеянные ветром листы, а затем, застыв столбиком, как делает это насторожившийся бурундук, взялся читать на листах отпечатанное, вслух проговаривая при этом слова:
«Обещал напоить тебя чаем, зелёноокая. Чаем я тебя напою. Я только что произнёс: „Напою тебя чаем“. Фраза сорвалась и канула, как градина в пыли. Я бы не мог уже и вспомнить, какой она была и что значила, – лишь на губах осталось ощущение, выветриться которому делов-то – мгновение. Даже оглядываюсь – хочу понять, к кому она, эта фраза, относилась? И вспоминаю: обращена была она к тебе. Иная мысль – и тень её гоню с лица, – иная мысль ленива и случайна, случайна и несостоятельна, а потому, будто подумав только что, я повторяю: „Напою тебя чаем“. Я веду тебя через утренний сад. Ты спрашиваешь: „Как называется он?“ Отвечаю: „Зеленинский“. Ты говоришь: „Уютный“. Пока выявляю смысл этого слова, возникает перед глазами кузница возле Каменска-Кемского, подле самого тракта, недалеко от берега Кеми. Работал, прямо в кузнице и жил, лысый, с большим, будто распёртым изнутри черепом, мрачный кузнец Александро́в, кто-то из военнопленных окрестил которого Гефестом, но прозвище это у сельчан ни с чем и ни с кем конкретным не увязывалось, с языка запросто не срывалось, а потому и выпало из обихода скоро. У кузницы в крапиве стояла деревянная, позеленевшая от тины бадья под мшелым желобом поточным. Александро́в выходил иногда на свет Божий, окачивался из бадьи зацветшей водой, смотрел угрюмо на ельник, затем на нас, мальчишек, за ним из-за забора наблюдающих, и произносил басом: „Уютно, итие“. Услышав это неведомое нам, да и самому кузнецу, вероятно, в значении слово – не „итие“, а „уютно“, – как стая воробьёв, срывались мы с места и разлетались в разные стороны. Добравшись окольными путями и встретившись на другом конце села под огромным кедром, мы шёпотом друг другу говорили: „Уютно. Понял, не? Колдует, гад, ворожит чё-то. Не на нас бы. А то оглохнем или окосеем“. Так вот и бегали мы от кузницы и мимо неё, скрестив пальцы да сплёвывая трижды суеверно, а бегать тем маршрутом нам приходилось часто, на день-то сколько раз: на пляж кемской другого пути не было. А потом как-то ранним утром гнал пастух коров в село, заглянул в открытую на всю пяту дверь онемевшей вдруг кузницы и увидел Александро́ва мёртвым – с пробитой молотком головой. Молоток, рассказывали, так и сидел в его большом, лысом черепе, а ноги кузнеца, говорили, были прибиты в щиколотках к порогу подковами, самим кузнецом когда-то и выкованными. Я всего этого не видел. Отец рассказывал маме, а я подслушал. Мне же на ружейный выстрел приближаться к кузнице в тот день было заказано. Лето кузница пустовала, а осенью того же года сгорела – кто-то поджёг её нарочно. Нынче бурьян разросся буйно на том месте – стало где спрятаться нам, чтобы покурить…