Мои родители любят рассказывать одну историю – о том, как я стала скрипачкой. Она начинается с того, что в два с половиной года я сорвала голос, потому что не переставала петь бомбическое вступление к арии Царицы ночи из оперы Моцарта «Волшебная флейта»[1].
Кто бы мог подумать, что общеизвестное сложное произведение, которое изгибается, арпеджирует, кувыркается вокруг и над стандартными границами сопрано в захватывающем дух отображении силы, техники и виртуозности, окажется нездоровым для голосовых связок двухлетки?
Родители отвели меня к врачу, который диагностировал у меня «певческие узелки» – новообразования на голосовых связках. Тогда он выдал знаменитое: «Вы обязаны найти способ заткнуть этого ребенка». Поэтому родители отвели меня домой и спросили, хотела бы я научиться играть на фортепиано. Они знали, что я любила музыку, и у них уже было два фортепиано – для моего папы.
Но я сказала «нет». Я хотела играть на скрипке.
История закончилась просто – вздохом, который, с одной стороны, как бы говорит: «Она всегда была занозой в заднице», – но в то же время резюмирует и приписывает себе в заслуги все мое обучение и музыкальную карьеру. Два диплома Джульярдской школы, выигранные соревнования, концертные туры, мой альбом и даже тот раз, когда я налажала в соло первой скрипки в опере Джона Адамса Death of Klinghoffer, когда сам Адамс дирижировал. Все это, если верить тому вздоху, было предсказано в ту самую минуту, когда мои родители доверились коллективному предчувствию и уступили требованиям своего властного ребенка.
«Все это» – до того момента, пока я не бросила скрипку и не ушла из музыкальной индустрии спустя всего несколько лет с начала карьеры. Этого никто не мог предвидеть. Возможно, за исключением Кэрол, моего школьного психолога.
Всего за одну страницу я выдала вам немного запутанный клубок пряжи, не так ли? В нем есть все, что нужно для хорошей истории: невзгоды, судьба, упрямые дети, «певческие узелки».
В любом случае, это все фигня.
Во-первых, в этой истории есть несколько сомнительных поворотов. Например, здесь очень свободно трактуется слово «пение». А еще история основывается на ошибочном утверждении о том, что, когда я заявила о своем желании играть на скрипке, я действительно знала, о чем говорю. Хотя весь смысл рассказанного – то, что придает истории значение, – в том, что именно в этот момент я решила стать скрипачкой.
Но было не так. Я решила стать скрипачкой, когда начала ходить на занятия. Но я также занималась и балетом, и лыжами, и теннисом, и гольфом. Если бы в возрасте двух лет вы меня спросили, кем я действительно хочу быть, когда вырасту, я бы ответила: «Следующей Пикабо Стрит[2]» во вторник, «Прима-балериной Американского театра балета» в среду, «Джеймсом Бондом» в остальные дни недели.
Так когда же я отдала свое сердце, душу и все часы бодрствования классической музыке? В семь лет. И все из-за мальчика. Но об этом позже.
А что вообще такое «классическая музыка»?
Когда я была маленькой, классической музыки не существовало. Была просто музыка – Бах, Моцарт, Брамс, Бетховен, и она была повсюду в нашем доме, в любое время дня и зачастую ночи, потому что мама не хотела, чтобы наши собаки чувствовали себя одинокими.
Мой папа был концертирующим пианистом и давал уроки в Академии Филлипса, частной школе-интернате в Андовере, Массачусетс. Когда он не преподавал фортепиано, не вел курсы по теории музыки, не репетировал на своем Steinway (или Bechstein) или позже не сопровождал меня или мою сестру-виолончелистку на занятия, его можно было найти напротив старых электростатических колонок Quad заваленным партитурами.
Когда я была в старшей школе, уже ближе к концу моей музыкальной карьеры, родители завели пса по кличке Хоган. Он буквально голодал, когда пришел к нам, и страх снова остаться без еды никогда его не покидал. Как Хоган относился к еде: поглощал три миски курицы с овсянкой и корм для собак, потом хватал с кухонного стола головку сыра бри, а затем рылся в корзине с бельем и проглатывал девять носков (ни разу не брал парные) – так раньше мой отец относился к музыке. (Кстати, он все еще любит музыку. Просто теперь еще играет в гольф.)
Моя мама, учительница английского, была нашим семейным немузыкальным символом, хотя в школе она играла на валторне и всегда любила Баха, Брамса и других австро-немецких великих музыкантов. Годами она угрожала, что призраком будет преследовать нас, если мы не согласимся сыграть фортепианное трио Чайковского на ее похоронах[3]. (Теперь она хочет, чтобы мы просто развеяли ее прах на закате в южной части Тихого океана – ее любимой.)
Мои родители преподавали курс «Слова и музыка» в Андовере. Вместе они анализировали оперы и разбирали литературные произведения о музыке, такие как «Мертвые» Джеймса Джойса. Они рассказывали, какие композиции были вдохновлены художественными текстами, например «Сон в летнюю ночь» Мендельсона и «Ромео и Джульетта» Прокофьева. А еще они позорили своих дочерей-подростков, проводя параллели между музыкальными кульминациями и оргазмами и настаивая, что песня Come Again Джона Дауленда носит откровенно сексуальный характер в плане мелодии и текста. (Однако они были правы. Это действительно так.)
Я была окружена этой музыкой с самого начала, и некоторые из вас, я уверена, уже сделали вывод, что именно поэтому я ее люблю. Наверное, вы думаете, что музыкальный вкус и интерес к классике – это приобретенное. Как любовь к икре. Но вы не правы.
Во-первых, икра отвратительна.
Я больше десяти лет пыталась заставить свои вкусовые рецепторы принять ее, потому что в голове я всегда представляла себя утонченным человеком, который такое ест. Но никуда не денешься от факта, что икра омерзительна. На вкус она как сопливые рыбные пузыри, которые взрываются на вашем языке, когда вы их раскусываете. Классическая музыка так подло не поступает.
Во-вторых, «классическая музыка» – не настоящий жанр.