Philippe Claudel
Parfums
Copyright © Editions Stock, 2012.
© Хотинская Н., перевод на русский язык, 2014
© Издание на русском языке, оформление, ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Климатическая несуразность: я знаю – есть деревья, покрытые снегом в начале июня. Этот снег густой и в то же время невесомый – пушистые грозди, которых вечерний ветерок касается так же легко, как гладят живот возлюбленной. Я качу на велосипеде по разбитой дороге, идущей под уклон за кладбищем Домбаля, города, где я родился, города, где я вырос, города, где я живу и сейчас, к заброшенному стадиону Соммервилле, где мы привыкли играть. Догонялки, вышибалы, полицейские и воры. Друзья ждут: Нош, Вагетты, Эрик Шошнаки, Дени Поль, Жан-Марк Сезари, Франсис Дель Фабро, Дидье Симонен, Дидье Фо, Жан-Мари Арну, Маленький Жан, Марк Жоне. Высокие акации застят светлое небо, смыкаясь в резной свод. Листья в форме античных монет. Шипы терновых венцов – для кого они? Я кручу педали, зажмурившись, откинув голову назад, упиваюсь запахом лепестков и искрящейся радостью, которую вновь приносит с собой каждая весна. Дни скоро станут длинными-длинными, как наша жизнь. Мы будем ждать вечера под вечно новое пение птиц и концерты лягушек. И, с изумлением уловив последнюю прохладу земли, освежимся ею. И туманы уйдут в чужие края, далеко-далеко, чтобы вернуться лишь в октябре. Небо расцветится розовыми закатами, окаймленными оранжевым и бледно-голубым, как на картинах Клода Желле, больше известного как Лоррен, – он родился в нескольких лье отсюда тремя веками раньше. Цветы акации пахнут медом и первоцветом, в них гудят пчелы, упившиеся и пошатывающиеся в теплом воздухе, точно крошечные мохнатые сатиры. А мы, маленькие представители людского племени, ищем на нижних ветвях тяжелые грозди бледно-кремового цвета. Мы срываем их, невзирая на царапины на пальцах и запястьях, и выступающие капельки крови – знаки нашего мужества. Укутав юных покойниц в салфетку, я качу домой, крутя педали что есть сил. Проезжаю мимо уснувших боен, где бычьи туши висят на крюках в холодильных камерах, размышляя о своей недолгой судьбе. Мама замесила тесто. Мы погружаем в него грозди, тяжелеющие в светлой лаве. Теперь – поскорей опустить их в кипящее масло, чтобы глубинный аромат не умер, но остался пленником под корочкой. Тонкой. Золотистой. Ночь за окном распахнула свой глаз цвета берлинской лазури. Кот у плиты наблюдает за нами, думая о чем-то своем. Уже поздно. Еще рано. Глаза блестят, губы жжет, а мне все равно – я кусаю хрустящую гроздь, полную цветов, улыбок и ветра. Я пробую вкус весны.
Сначала нож надрезает зубчик. Нож, чье лезвие отточено так остро, что похоже на очень тонкий серпик луны. Этот самый нож моя бабушка – которую все зовут Блошкой, несмотря на высокий рост, – ничуть не стесняясь, одним точным движением всаживает в горло кроликам, выпуская кровь, и я никогда не отвожу глаз, предпочитая это откровенное убийство лицемерной палке, которой у иных принято забивать животных. Мой отец тоже так делает. Я не пропускаю ни одной «казни». Особенно мне нравится момент, когда, сделав небольшие надрезы вокруг лапок, он разом, как носок, выворачивает шкурку, отделяя ее от тельца цвета слоновой кости с синевой. Из чеснока, чей очищенный зубчик похож на клык хищника, орудие убийства вырезает крошечные кубики, перламутрово-белые и чуть жирноватые на вид, которые не успевают распространить свои ароматы, потому что бабушка быстро-быстро ссыпает их в черную помятую сковороду на уже шкворчащий бифштекс. Взрыв. Дым, как в кузнице. Щиплет глаза. Кухня маленького дома номер 18 по улице Шан-Флери тонет в белых клубах. Я глотаю слюнки. Пахнет чесноком, горящим маслом, мясом, чьи кровь и соки, соединяясь с растопленным жиром, превращаются в восхитительную подливу. Я жду, в животе сосет. Я за столом. В руках вилка и нож. Белая полотняная салфетка повязана вокруг шеи. Еще не достаю ногами до пола. Мальчик-с-Пальчик, а сейчас стану сказочным Людоедом. У меня вся жизнь впереди. Бабушка выгоняет чад в окошко, выходящее на двор, и шлепает на мою клееную фаянсовую тарелку – я люблю ее растрескавшуюся глазурь и картинку, сцену охоты, – жареный бифштекс, который мы только утром купили в мясной лавке Пти-Мера на улице Карно. Кубики чеснока скукожились. Одни стали рыжими, другие коричневатыми, третьи – цвета карамели, а некоторые, удивительное дело, сохранили свою жасминовую белизну. По горячему золотистому мясу растекается их неосязаемое чудо. Творение свое бабушка завершает, мелко нарезая черными портновскими ножницами немного петрушки, которая сыплется на мясо, придавая ему аромат живой травы; потом смотрит на меня с улыбкой. «А ты не ешь?» – спрашиваю я. «Смотрю на тебя – и сама сыта», – отвечает она. Она умрет, когда мне исполнится восемь лет.
Что за домишко в Мабюзе – доски едва обтесаны, плохо пригнаны, местами почернели, словно их за долгие годы вылизал медленный огонь. Он стоит на выступе над Саноном, близ моста Пьера Эскюраса, каким-то чудом держась на высоком обрыве над самым течением. Внизу – зимняя вода, скудная, серая и мутная, длинные водоросли колышутся грязной шевелюрой, а неподалеку порт Большого канала, где стоят бок о бок баржи, точно большие рыбы, разбухшие от известняка и угля. В январе месяце домишко пробуждается от сна. Слышен скрип, непонятные шорохи, присвист пара и дыма, стук капель и бульканье, иногда – кашель или пение, свист сквозь зубы, а подчас и ругательства. Мы, ребятня, ошиваемся вокруг, раздувая ноздри и разевая рты, вдыхаем все, что сочится из этих стен, переполняя грудь, и даже не замечаем холода, от которого немеют пальцы и краснеют щеки. Невидимый перегонный куб и его хозяин, тоже невидимый, притягивают нас, мотыльков, кружащих у сорокаградусного солнца. Да, там, окутанное непостижимой для нас тайной, оно самое – солнце, в изгибах лабиринта раскаленной меди превращается в спирт. Солнце плодов, золотых и лиловых, мирабели, груш, слив и терна, собранных несколько месяцев назад у древесных корней, – они были такими спелыми, что попадали от своей сахарной тяжести и полопались под напором теплой мякоти, а потом их смешали в бочках, где они вовсе даже не сгнили, а слились друг с другом, перебродив в густое пенное сусло. В домишке над рекой разыгрывается последний акт. Плоть становится чистым спиртом. Аппарат разливает жидкость в бутылки и фляги, принесенные нашими отцами, но делится и с ангелами тем, что великодушно выпускает кривобокий домишко. Наверно, на небе хмелеют от этих паров, но здесь, на земле, мы – уже не ангелы, еще не демоны, – превращаемся, благодаря им, в шальных фавнов, выписываем зигзаги на велосипедах, смеясь просто так, счастливые, хмельные от этого сорокаградусного бриза, хмельные от жизни.