С тех пор я научилась лгать
С тех пор я научилась лгать.
Я поняла: никогда нельзя говорить о том,
Чему тебя научила реальная жизнь.
Екатерина Симонова
1. Прошлые
Стихи Екатерины Симоновой стали для меня откровением, уроком: неужели можно писать так увлекательно, так человечно, так прямо о вещах, о которых, вроде бы, вообще писать нельзя: о старости, о нищете, о стыде, о нелюбви, о скуке, о деньгах. Кто этот поэт, как сделаны эти стихи, повторяю я в неловком изумлении, не в силах перестать их читать, следовать за ними и им.
Если, как нас учил чудовищный отрок Шкловский, задача поэзии заключается в том, чтобы сделать жизнь заново ощутимой, то Симонова обладает даром насыщать ощущением самые, казалось бы, безвидные моменты бытия, его «слепые зоны». Вот перед нами, например, размышления у овощного киоска, разговор с призраками о бедности, выгоде и стыде:
На перекрестке Белинского-Щорса отличный овощной киоск:
все немножко подешевле, и персики не такие дубовые,
как в «Пятерочке» рядом.
<…>
Поднимаю глаза, понимаю – в витрине отражаюсь не я,
а мамино платье с прилипшей тополиной пушинкой, ее руки,
внимательно,
чуть неуверенно перебирающие овощи,
и отцовская ранняя седина, его недовольное выражение рта:
– Оля, какая-то фигня, а не помидоры, ну их к черту,
пойдем отсюда.
– Витя, да что ты все время всем недоволен. Не переживай,
сейчас разберемся.
И я терпеливо выбираю. Набрала мешок. По 85.
<…>
У самого подъезда слышу тихое покашливание, оборачиваюсь:
о, сам дед Семен Аристархович, пузико вперед,
кепочка на затылочке! Ходит вокруг маленьким гогольком,
а глядит виновато: «Кать, может, того? По пивку?
Жарко же, лето, сама понимаешь».
Останавливаюсь. Вздыхаю. Думаю: нельзя обидеть деду Сеню —
он же умер раньше других дедушек-бабушек,
я же его почти и не помню. Вот лис деда Сеня! <…>
В текст тяготящейся себя повседневности, горьковатой (прогорклой?) самоиронии вторгаются совсем иные, нездешние, прошлые голоса – голоса умерших родителей, бабушек и дедушек, голоса заботливых, суетливых и навязчивых предков.
Вообще, мир иной играет в поэтической драматургии Симоновой агрессивно-пронзительную, совершенно свою особую роль. Здесь царит культ предков, но как же странен этот культ: Симонова пишет о своих «немертвых» нежно, насмешливо, непрощающе: как будто они рядом, и прощание невозможно.
Мало кому так удается сочетать материальное и нематериальное, сплетать их в совершенно особый узор, игру. Живые и мертвые в этих текстах сосуществуют не то чтобы мирно, но естественно, здесь соблюдаются и наблюдаются совершенно новые, не ханжеские (в отличие, от, скажем, набоковских, где со/присутствующий мир иной ужасно себя стыдился) отношения: мертвые влияют на живых, живые на мертвых, все они постоянно находятся в режиме со-беседования, со-влияния, со-переживания.
Тут, в контексте разговора о культе предков, о присутствии в этих стихах старших, надо сказать, что с самого начала отношений с этими стихами у меня возникло странное и сильное ощущение, что передо мной невероятная, убедительная и при этом остро современная реинкарнация поэтического устройства и словаря Михаила Кузмина. Я долго думала об этом ощущении, думала, не знак ли это вторичности: потом поняла, что для меня в этом узнавании содержится еще одна причина привлекательности этих стихов: они узнаваемы и новы одновременно. То есть перед нами именно превращение, а не повторение.
Кузминский импульс находит в поэзии Екатерины Симоновой совершенно иные сюжеты и материи. И, в частности, это связано с ощущением от новой встречи с мистиком-материалистом, которым Кузмин, конечно, был. Как и Кузмин, Симонова постоянно, всегда остро наблюдательна к миру вокруг нее, но также настроена на другие возможности: память, предчувствие, переход сквозь границы дозволенного, рационально познаваемого:
лицо твое сквозь тусклое стекло времени:
строгое, со сжатыми губами,
немного засвеченное справа:
то ли лампа фотографа,
то ли летние блики Фонтанки,
то ли мои глаза обманывают меня.
облик: ускользающий.
память: неверная.
надежда: обманывающаяся.
так фарфоровый каминный пастушок, разбившись,
лишившись башмаков с бантами, головы, красных обшлагов
на зеленом камзоле,
продолжает прижимать руку к сердцу,
обливаться глазурным любовным потом.
<…>
Большая часть этих стихов – о любви, причем главными актами этой любви являются внимание и коллекционирование: коллекционирование моментов привязанности, ее знаков, ее останков, ее нарушений и возвращений. То, как Симонова наследует поэзии Серебряного века, кажется мне крайне увлекательным: смешивая эрос и ироническую рефлексию, высокий регистр и жалкий регистр, она переносит, переводит происходившее уже более века назад на язык сегодняшний.
2. Женский мир
Моя лучшая подруга в нашем общем детстве жила над магазином «Детский мир»: что же это за мир, целый мир детства, отдельный от других миров, размышляла я, пробираясь к ней в гости, каждый раз развлекаемая чудовищной неоновой вывеской.
Симонова предлагает нам особый, огромный женский мир (как вернувшийся из странствия путешественник): да, что-то вроде царства амазонок, а может это вообще весь мир, с точки зрения амазонки?
При том, что мне нравится этот выбор следовать за Кузминым (в том числе и формально: эти прекрасно организованные, переполненные всякой увлекательной всячиной верлибры), также следует сказать, что это очень женские стихи, стихи, следующие очень важным традициям женского русского модерна: здесь не только Парнок с ее острым, прямым взглядом на возлюбленных (как будто работает сверхчувствительная фотокамера), но и иные женские голоса: Гуро, Герцык, Тэффи, которые в силу своей инакости оказались вне канона потому, что, в отличие от властвующего дуумвирата Ахматова/Цветаева, вообще не интересовались насчет диалогических переплетений/соединений с собратьями по перу.
Стихи Гуро о природе, стихи Герцык о старости, стихи Тэффи о том, что остается в конце (многие ли вообще из нас помнят стихи ее?) – все это иные, маргинальные, боковые возможности, ответвления русской поэзии, причем, кажется, авторов/ок этих экспериментов не так уж и заботило – сколько читателей к ним доберется (в конце концов, есть случай Эмили Дикинсон, сумевшей, как в фантастической шахматной партии, перебраться из самой бледной позиции канона в самую важную этим методом игры в прятки от читателей-да-издателей).
Мне кажется, мир Симоновой дает возможность убедиться, что женская поэзия русского модернизма многое себе (и нам!) может позволить, если смотреть на нее, заниматься ей внимательно и спокойно, и последовательно.