I
Ему снилось, будто он женщина и не просто женщина, а старуха, и не просто старуха, а дряхлая еврейка в нелепом, топорщившемся ежовыми иголками и покрывавшем ее крохотную птичью голову, парике, в длинном, застиранном до дыр, ситцевом платье, в тупоносых, не знающих износа ботинках с тонкими, как ее морщины, шнурками и лишаями сдобной рыночной грязи.
Далекая и чужая, стояла она не в рыбном ряду на местечковом рынке, рядом со своей товаркой, конопатой Хаей-Леей, а в просторном, по-церковному необжитом зале губернского суда на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, по правую руку от Алексея Николаевича Турова, товарища прокурора, и, безбожно картавя, шмыгая носом – высохшей берестяной жалейкой – произносила жаркие и бессвязные слова.
Мирон Александрович несколько раз пытался проснуться, перейти от одного сновидения к другому, юркнуть, как в детстве, из темного, промозглого двора, где он родился и вырос, в светлый, где из булочной всегда пахло корицей, но темный двор, казалось, тянулся бесконечно, и всякий раз – стоило только смежить воспаленные, набрякшие от усталости веки – в нем вырастала она, эта старуха, изъяснявшаяся с Туровым на какой-то чудовищной смеси ломаного русского, почти забытого Мироном Александровичем еврейского и витиеватой, совершенно не вязавшейся с торговлей рыбой, латыни.
Товарищ прокурора Алексей Николаевич Туров, плотный, приземистый, с поповской бородкой – жестким пучком засушенных, как бы для гербария, волос, в кителе, застегнутом на все пуговицы, смотрел на старуху, застыв на своем карающем месте и моргая густыми ресницами, как водомерки, трепетавшими над водянистыми, всегда надменными глазами.
Ускользающая неверная нить сна соединяла Мирона Александровича то с угрюмым, немногословным Туровым, то со старухой, упрямо не уходившей из зала и размахивавшей своими костлявыми неистовыми руками в мелкой гречке родинок и рыбьей чешуе. Порой нить сна обрывалась, и теплая волна облегчения, какой-то ниспосланной свыше искупленности захлестывала Мирона Александровича, но, увы, не надолго. Старуха в парике возникала с прежней неотвратимостью, и тогда он вздрагивал на пуховой перине, как бы уличенный в постыдном, до отвращения, страхе. Больше всего его замороченный ночной небывальщиной мозг смущало и угнетало то, что в зале суда он, Мирон Александрович, никого, кроме Турова и старухи, не видел: ни председателя Бориса Евгеньевича Чистохвалова, ни присяжных заседателей, ни публики, а главное – не видел самого себя. Его там не было, все происходило без него, помимо его воли, но так мучительно наглядно, так горестно неотменимо, что Мирон Александрович громко и беспомощно стонал, но стоны только вспарывали тишину квартиры, ударяясь в высокий лепной потолок.
Сон, подчинивший его волю, затягивал, как затягивает река пустую бутылку; плывет, качается на стрежне, и вдруг, наполнившись по горлышко, летит на дно, а там, на дне, вокруг нее вдруг начинают сновать безгласные рыбы и тыкаться в стекло своими плоскими слизистыми пастями.
Такой вот слизью обволакивало и его, невидимого, стеклянного, наполненного мутной жижей безотчетного страха.
– Вы кто? – спросил приснившийся Туров у приснившейся Мирону Александровичу старухи и поморщился, как от зубной боли (Мирон Александрович ясно слышал его низкий, с чахоточной хрипотцой голос, но лица Алексея Николаевича не было видно).
– А вы что, не знаете? – с простодушной наглостью ответила вопросом на вопрос еврейка и всплеснула костлявыми руками, так и повисшими в воздухе.
Мирон Александрович сквозь сон чувствовал, как нарастает, пузырится раздражение Турова, но пресечь разговор не решался. Товарищ прокурора не любил, когда его без нужды перебивали во время судоговорения, одергивал всех с грубоватой прямотой и постукивал костяшками коротких, безжалостных, как пульки, пальцев по дубовому судейскому столу.
– Я – Злата, мать, – охотно пояснила старуха. Руки ее по-прежнему висели в воздухе, образуя не то коромысло, не то сломанный меч.
– Чья мать? – не изменяя себе, бесстрастно полюбопытствовал Туров.
– Мейлаха… Ходатая, – борясь со сползающим на висок париком, пробормотала та.
– Мироналександрыча? – удивился товарищ прокурора, как всегда выговаривая имя и отчество присяжного поверенного слитно. Он разевал рот, как рыба, и из его бездонной полости на Мирона Александровича веяло брезгливостью и Сибирью.
– Для кого, может, он и Мирон Александрович, а для матери был и навеки останется Мейлахом. Так звали моего покойного отца, его деда… Мейлах – по-еврейски король.
Болтливость старухи коробила Турова. Какое ему дело до того, как звали ее отца! Но еврейка не унималась, безостановочно треща и выплевывая слова, как вишневые косточки.
– Господин товарищ прокурора! – закричал из сна Мирон Александрович, но Туров, похоже, не услышал. Он продолжал исподлобья смотреть на старуху, ожидая от нее новых признаний и плотоядно предвкушая сладость раскрытия какой-то неслыханно важной тайны.
– Позвольте, позвольте, – помрачнел Туров. – Мироналександрыч что – еврей?
– Все мы евреи, – сказала старуха и, умаявшись от борьбы с непослушным париком, сняла его и положила на дубовый судейский стол.
– Кто – все? – обомлел товарищ прокурора.
– Все Вайнштейны, Гольдштейны, Каганы, Коганы, Мандели, Спиваки.
– Позвольте, позвольте. Но причем тут Мироналександрыч? Он же – Дорский! – с напускной яростью заступился за присяжного поверенного Туров.
– Для кого, может, Дорский, а для матери был и навеки останется Вайнштейном… Ни с каким Дорским, чтоб мне с этого места не сойти, я не лежала…
Туров покосился на старуху, на парик, черневший на незапятнанном судейском столе, ужас, смешанный с жалостью и любопытством, круглым и красным тавром заклеймил его крутой неуступчивый лоб и чуткие уши с белыми, продолговатыми, как вареники, мочками.
– Не слушайте ее! Гоните взашей! – взмолился Мирон Александрович. – Господин товарищ прокурора!.. Милостивый государь Алексей Николаевич!.. Я не имею чести знать!..
– Ну что ты, байстрюк, зря глотку дерешь? – укорила его старуха и повернула к Турову остриженную наголо (этого требовал обычай) седую голову – колючую осеннюю стерню. – Он с самого рождения такой… голосистый… Когда мэел, прошу прощения, совершал над ним обряд обрезания, он орал так, что у ангелов закладывало уши.
– Милостивый государь Алексей Николаевич! – прохрипел истерзанный страхом Мирон Александрович. – Позвольте я выведу… Я мигом… Развела базар!..