Каджисек любил эти удивительные цветы, разбросанные крошечными брызгами бирюзы по изумрудному покрову лета. Невнимательному глазу они могли бы показаться совершенно сорной травой, не держись они вместе, раскрашивая тысячами и тысячами атласных лепестков угрюмую землю в ослепительный цвет неба.
Любая встреча с ними надолго оставалась в памяти Каджисека, словно не было ничего важнее этой внезапной голубизны, распадающейся при ближайшем рассмотрении на нежные звёздчатые соцветия, блестящие, гладкие, с тончайшим перламутровым ободком.
А, может быть, и действительно – не было ничего важнее…
Он вглядывался в их бездонную бирюзу и где-то там, в глубине, встречал влюблённый взгляд знакомых голубых глаз, словно в сияющих округлых лепестках навсегда остановилось время.
«Не забудь меня, не забудь…», – звенело по всей земле смешливое эхо, только Каджисеку ни к чему было такое напутствие: он и так всегда и везде её помнил. Имей Каджисек даже целую сотню жизней – в любой из них всё равно для неё оставалось бы место. Забыть её – означало свести на нет саму жизнь, зачеркнуть не только дозволенное ею малозаметное существование Каджисека, но и приравнять к нулю жизнь как таковую, со всем её многообразием и монументальным величием. Не зря же незабудки воскрешали своей магией отвлечённые от его воспалённой памяти давнишние впечатления: опустевшие аллеи Летнего сада, невскую рябь с запутавшимися в ней отражениями, мосты с тяжёлыми парапетами и мокрые асфальтовые мостовые… Непонятно зачем и почему перед его внутренним взором возникал солнечный луг, над которым жужжали неутомимые шмели, порхали разноцветные бабочки и шелестели стрекозы. В траве переливались драгоценными спинками полевые жуки, и искрились то здесь, то там голубоглазые незабудки – как знак её неизменного присутствия во всём, где утверждалась и торжествовала жизнь.
«Как же так! – сокрушался Каджисек. – Раз жизнь настолько искусно и гармонично устроена, отчего ж он один посреди её лучезарного праздника?» Да, совсем один, если, конечно, не брать в расчёт соседство небесно-голубых цветов, таких чистых и ясных, точно его счастливая память.
Но слова Каджисека тонули в праздничной суматохе безудержного ликования – карнавал жизни не умел слушать и говорить: он не только не был готов внимать доводам рассудка, но и попросту не знал и не понимал слов, уподобляясь царящему здесь счастью.
Карнавальная искристая бирюза мерцала случайными огоньками, заставляя Каджисека забыть о своей нескладной судьбе, о поблекших надеждах и о его собственной малости перед невозмутимым лицом несбывшегося. Он видел только обращённые к нему сонмы дивных голубых цветов, лёгких, как память, и светлых, как счастливый взгляд из прошлого, не способный ни исчезнуть, ни затеряться. Тогда само неумолимое время теряло присущую ему последовательность и необратимость: Каджисек будто поднимался высоко-высоко к небу, на холодноватом глянце которого мог разглядеть диковинные картинки, где он и она куда-то шли, взявшись за руки, по залитому солнцем лугу, густо усыпанному незабудками. И эти картинки не были отмечены ни прошлым, ни будущим; не принадлежали ни к грёзам, ни к воспоминаниям… Они были самым истинным настоящим, разве что без привязки к определённому месту и пребывающими вне времени. А вокруг них летали бабочки и парили стрекозы – жизнь ликовала и множилась от переполнявшего её счастья…
В это трудно поверить, но всего в двух рядах от меня сидел тот, кто неотступно занимал мои мысли и чьи бессмертные тексты я давно уже выучил наизусть. Весь стол у него был загромождён его собственными сочинениями и всевозможными книгами о нём, в которых он представал то отшельником, то бретёром, то гулякой праздным, то неутомимым тружеником или философом, то вольнодумцем, то ретроградом, либо ещё неизвестно кем.
Время от времени он отрывался от очередной книги, закидывал назад голову и долго смеялся беззвучным смехом, блистая рядом удивительно белых и ровных зубов. Странно, что ни на одном из портретов и скульптурных изображений я никогда не видел его смеющимся, тогда как в таком ироничном обличье он казался мне гораздо более убедительным, нежели в застывших задумчивых позах, какими любили его наделять наши замечательные мастера.
Очевидно, он читал предисловия к своим изданиям и находил их забавными или даже смешными.
Я с беспокойством изучал стопки книг на его столе, опасаясь обнаружить там что-нибудь узнаваемое, к выпуску которого имел хоть какое-нибудь отношение. Не заметив там ничего крамольного, я облегчённо вздохнул и теперь уже без боязни смотрел на своего кумира, втайне надеясь на его, если не дружеское, то снисходительное расположение.
Меня не удивляло, что он не проявляет ни к кому никакого интереса, зато поражало невнимание окружающих его людей: никто не вглядывался придирчивым взором в его характерный профиль и словно не замечал знакомых всякому нерадивому школяру его непослушных кудрей.
Видимо, лишь я один обнаружил его необъявленное присутствие, и мне стало страшно любопытно, что же он написал в своём библиотечном формуляре – неужто свою подлинную фамилию или всё-таки по привычке ограничился псевдонимом.
Пока я продумывал возможные варианты моего нечаянного знакомства, он вдруг засобирался, посчитав изучение материалов о себе делом законченным.
По моим прикидкам, он не просмотрел даже дюжины от заказанных книг; особенно мне было непонятно, что его могло в них так рассмешить. Какие-то из этих книг мне были хорошо известны, и я не находил в них ничего весёлого.
Не потеряв окончательно надежды пообщаться с поэтом, я направился за ним следом.
Угнаться за моим героем оказалось непростым делом. Он шёл быстро, ловко уклоняясь от нерасторопных прохожих, наверное, петляя по тротуару на манер того зайца, что некогда перебежал ему дорогу в охваченный восстанием Петербург.
Вынужденный повторять все его телодвижения, я заметно подустал; моя надежда, что он всё же воспользуется городским транспортом, тоже не оправдалась, хотя оно, может быть, и к лучшему.
Он шёл будто бы не замечая ни крикливых реклам, ни нелепых строений, вклинившихся между домами, хорошо известными ему с детства, ни одетых совершенно по другой моде встречных горожан.
Мне удалось немного перевести дух лишь на Стрелке Васильевского острова, где он ненадолго притормозил, дабы окинуть взором Невскую панораму, да ещё на углу Эрмитажа, где он задержался, рассматривая какие-то окна на уровне второго или третьего этажа. Затем он двинул через Дворцовую, и я побежал вслед за ним, стараясь держаться чуть поодаль, но так, чтобы не отстать и не потерять его из виду.